Мы поднимались в атаку
Шрифт:
Ему «кругом худо». Семья «под немцем», как в войну говорили. И если, когда фашистов прогонят, с семьей все обойдется хорошо, он-то, ее глава, вернется инвалидом. Какой из него работник?
Я люблю его, прощаю ему раздражительность, насмешки и стараюсь помочь чем могу. Я распознал в нем главное: был он мужественным, гордым и умным человеком. Ночами дядя Коля ворочается, постанывает, не может уместить ногу, чтобы не «мозжило», не «тянуло». У меня сон отличный, но я его отгоняю: сосед мучительно нуждается в собеседнике. Часами он рассказывает о семье, родной станице, казачьих нравах и обычаях, о рыбалке, работе. Я порой начинаю сопеть и с испугом просыпаюсь -
– Все будет хорошо, дядя Коля,- обещаю я.
…Больше не встречал я дядю Колю.
У меня все парни, и тоже по алфавиту: в честь погибших погодков. Труда не составит догадаться, в честь кого кто назван.
Сложно живется людям, с которыми мы общаемся в госпитале. Военным так-сяк, а вольнонаемным совсем несладко. Они буквально выкладываются ради нас. Мы для них - действующая и уже побеждающая Советская Армия. Никто не догадывается назвать их действующим тылом. Они служат победе скромно и самоотречение, не ожидая наград.
Меня пронизывало чувство, что здесь, в госпитале, я в большой, разноликой, но семье, у которой общий значительный интерес, прочно сплачивающий ее.
…Как поздно мы обнаруживаем великое в простом. Нянечки, старики санитары - русские, азербайджанцы, армяне, грузины,- снабжаются по карточкам, голодают, недоедают. Мы откладываем для них от наших пайков - яблоко, печенье, горсть сухих фруктов, кусок хлеба, щепоть махорки… Они отказываются: «Вам, раненым, важнее». И не фальшивят - искренне считают: нам - еще воевать, а потому нам - самое лучшее, а они перебьются, перетерпят до конца войны.
Я страшусь перевязок. Все внутри сжимается, когда влезаю на холодную клеенку перевязочного стола. Начинаю рассказывать что-нибудь смешное: боюсь, что молодые сестры заподозрят в малодушии, «тихо запрезирают» и расскажут дяде Коле, Марии, Ашоту Григорьевичу. Смогут ли после этого уважать меня, чем помогу им хранить душевную твердость?
…Помню: полк ночью проходит по улицам Нальчика, недалеко грохочет фронт, надвигаются зарева. Одни жители уходят от врага, другие потерянно толкутся на бессонной улице. Увидев нас, застывают и смотрят, смотрят вслед. Старые - отрешенно, устало; мальчишки, девушки - с обожанием; женщины - с состраданием и надеждой увидеть своих. Кто-то из нас кричит: «Мы скоро вернемся! Ждите нас!» «Живыми вертайтесь, бойцы!» - отзываются те, кто стоит у домов. «Господи, оборони вас…»
– А ну - песню!
– командует военком Бирюков. Запевают в роте сразу несколько человек: Вилен, Петр, еще кто-нибудь да я, безголосый… Получается здорово - тревожно, призывно.
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
Полковой оркестр медно поддерживает нас, и подтягиваются, взбадриваются все - и те, кто шагает, и те, кто стоит на улице.
…И еще помню: подъезд госпиталя, нас сгружают. Женщины утирают слезы:
– Какие молоденькие!
– 3 Украины никого нэма, хлопцы?
– Кзыл аскер Ахмедов Рашид нет у вас?
– Письма кому бросить не надо, ребята?
– А кто хочет, солдаты, кисленького бакинского айрана?
Глаза, глаза… Синие, черные, юные, старческие… Голоса… Умоляющие, строгие, тоскующие, бодрые… Руки - большие и маленькие, что тянутся помочь. И пронзительное чувство слитности со всеми, кто кричит, спрашивает, подбадривает, плачет.
Это
делает всех сильнее. Если бы мы не были единой семьей, противостоящей вражьему напору, горю и бедам, мы б не победили. Сердца сплавились в одно - великое народное сердце. Оно билось громко, слышное, каждому, кто хотел слышать его удары и свое малое сердце настроил в унисон с тем, большим, звучавшим на всю страну, на весь мир. «Во дни торжеств и бед народных».…- О ты, голубое озеро Рица! Где вы, мои ноженьки? Ах ты, ласковый госпиталь тридцать шесть восемьдесят два…
Голос встречает меня в палате. Я с операции. Отходит наркоз; все качается; меня еще несут на носилках девушки-азербайджанки, студентки медицинского института. У одной черные косы в такт шагам метут по шинели. Хочу попросить, чтоб убрала косы - шинель впитала дорожную пыль и мою кровь, но нет сил произнести хоть слово. Все остается, как было.
Через день мне лучше. Привстаю. Человек лет сорока пяти раскачивается на кровати, выпевая свое:
– Ой ты, проклятая война! Ой ты, мой любимый район Вагаршапат! Вай, что я стану делать, когда инвалидом вернусь в село?!
Он кажется мне почти стариком. Ноги, обмороженные при постройке дороги к озеру и отрезанные выше колен, толсто обинтовакные, он поднимает вверх, со стоном выпевая, что у него горят стопы, их жжет огонь…
Чуть окрепнув, я, подпрыгивая, хватаясь за спинки кроватей, добираюсь до него и усаживаюсь на соседнюю койку, Ванюшки Святова, тихого вологодского парня и отважного разведчика. Предлагаю:
– Ашот Григорьевич, я приведу к вам ваших земляков, они шефствуют над госпиталем.
Он перестает выпевать и поворачивается ко мне. Так мне удается разорвать нить его страданий. Я привожу брата и сестру Акоповых, Рачика и Сатинику. Они близнецы и схожи, хотя сестра хорошенькая, а брат некрасивый, оба веселые, сообразительные. Бездна теплоты и заботливости друг о друге и о посторонних у этих одиноких ребят. Они живут у бабки с дедом, не знаю, как осиротели. А как они верят в победу!
Ашот Григорьевич волнуется, у него слезы на гла-эах - теперь уже по поводу чужого горя:
– Приходите еще…
…Если б не Ира Морозова, я бы влюбился в Сатинику. Вспоминаю: черные глаза и упавшая на них прядка, ее нетерпеливо смахивает смуглая ручка. Принесла покоробленный, выцветший снимок: «Это наши отец и мать…» Они на фоне косматых гор, намалеванных на заднике. Молодые, в гимнастерках, остроконечных шлемах; револьверы на поясах. Глаза сияют удивительным блеском, худые лица одухотворяет решимость, которые можно увидеть на фотографиях поры нашей революции и угадать ее время, даже если не обозначена дата. Может, они знали моих родителей. У нас тоже был снимок папы и мамы в двадцатом - отец в галифе, с маузером, мама в косынке и куртке. Мама со смехом вспоминала: за боевые отличия отец был награжден красными революционными штанами и считал, что он в них неотразим. Сапоги же были чиненые-перечиненые, но буденновец не менял их на ботинки и обмотки - шпоры не вязались с башмаками. Понимаю молодого отца.
Я выписываюсь. Ашот Григорьевич плачет, обнимая меня.
Долго я помнил его адрес, собирался в гости после войны. Как и к дяде Коле. Что может служить оправданием такой забывчивости?!
Вот написал «первая любовь» - и задумался, Была ли у меня она, таинственная, необыкновенная? Или война подменила все?
Когда я увидел Марию, она сидела в вестибюле, кутаясь в госпитальный халат, поблекший, застиранный. Электричества еще не зажигали, гремела радиола, и те, кто мог, танцевали.