Набат
Шрифт:
— Корнаков Евстигней... Юрлов Денис... Брагин Алексей... — выкрикивали новый десяток.
Алексей вышел из рядов, встал у входа в контору, присоединившись к вызванным.
— Пошли, — кивнул конвойный начальник, когда был отобран очередной десяток. — Да не лязгай... Придерживай! — крикнул загремевшему кандалами старику с покрасневшими воспаленными глазами.
По каменным истертым плитам прошли в контору. Там арестанты поодиночке подходили к начальнику тюрьмы, принимавшему партию. Когда Алексей подошел к столу, на котором лежали статейные списки, он забыл снять свою бескозырку. Ударом по голове надзиратель сбил ее на пол.
— Форсить, стерва! Зазнался!
— Имя? Отчество? Сколько лет? Женат, холост? Какой губернии?
Глаза начальника перебегали с лица арестанта на приложенные к статейному списку фотографические снимки. Все в порядке.
— Какие казенные вещи?
— Шапка, халат, армяк, штаны, портянки, коты, рубаха, подштанники, кандалы, подкандальники, мешок.
— Все в наличности?
— Все.
— Не «все», а так точно! Не знаешь, как отвечать?! Проверить!
Начинается обыск.
— Разденься!
Наличие тюремных вещей устанавливается скоро. Тщательно — по карманам, по швам — ищут надзиратели, не запрятал ли арестант тонкой пилки, гвоздя или еще каких-либо предметов, пригодных для побега.
— Раскрой хайло!.. Шире, не разорвешь... Язык высунь... Больше! Клещами, что ль, вытянуть?! — Грязные толстые пальцы надзирателя шарят по деснам, под языком. — Присядь! Подними ногу! Так.
Внимательно осматривают кандалы — не подменены ли глухие заклепки заклепками на винтах.
— Оброс, сукин сын! Громов, ножницы!
И тупыми канцелярскими ножницами начинают стричь волосы, то кулаком наклоняя голову, то ударом в подбородок запрокидывая ее. Ножницы заедают, выдергивая клочья волос.
— Но, заморщился... Я те такого перцу пущу... сволочь вшивая... Одевайсь!
Опрошенная, обысканная группа в десять человек стоит в ожидании. Начальник конвойной команды вышел во двор вызывать следующих. Начальник тюрьмы отдает старшему надзирателю распоряжение:
— Веди. В шестую церковную.
— Слушаюсь, вашескородие. Марш за мной!
Шествие замыкают два надзирателя, побрякивая винтовками. Один из них ударил арестанта по шее, и Алексей невольно приподнял воротник халата. Шли полутемными коридорами. В одном месте Алексей споткнулся, и надзиратель толкнул его между лопаток прикладом. Алексей упал, ударившись лицом о каменный пол.
— Ну, черт!.. Подыхать вздумал? Кляча!.. — рявкнул надзиратель над ухом.
Камера большая, с двухъярусными нарами по стенам. Она уже была почти вся заполнена. С нар свешивались мокрые портянки, халаты. Находившиеся здесь арестанты с любопытством осматривали новичков. Стоял гомон и лязг кандалов. Алексей устроился недалеко от окна, рядом со стариком каторжанином-вечником. По другую сторону на нарах копошился горбун, мальчик лет шестнадцати.
— Сказывают, дольше недели тут не пробудем, — заговорил старик. — Сибирская партия подбирается. Отдохнем маленько, вшей казенных покормим — и снова в путь.
Алексей молча разделся. На подбородке и на лбу запеклась кровь. Ссадины больно ныли.
— Причастили? — поинтересовался старик.
Алексею хотелось скорее лечь и заснуть, а старику было скучно. Он повернулся к Алексею и неторопливо говорил:
— Здесь, в Расее, смотрю, еще милость. А вот как попадешь ежель к нам, на остров на Соколиный...
— Куда? — переспросил Алексей.
— На Соколиный... Сахалиным его еще прозывают... Я смотрю, и Орловская, и Бутырки взять, — только морды умеют увечить, а такого особого пристрастия нет... А у нас там Лепешкин был... У-ух, продумной человек! На весь Зерентуй, Акатуй, на всю Сибирь и на весь Соколиный славился. Страсть любил он пороть, но только по-своему. И никого подручных у него для этого дела в помине не было. Все — сам. Ну, и лихо же было, кто на «кобылку» к нему попадал. Я разок удосужился. Засучит рукава, чуть не до смерти засечет особо паренными розгами. И все — сам. А потом в лазарет отправит — из своих рук кормить начнет да ухаживать, как отец родной. Любил так... Теперь покойником
он. Пошел раз на кухню розги парить, а его арестанты в котле со щами сварили. Прямо в мундире и в сапогах.— А ты кто сам? — спросил старика Алексей.
— Обратник.
— Назад на каторгу?
— Назад приказали. Два месяца, почитай, в Расее побыл, хватит с меня. Сказывают, теперь хорошо закатают. По прибытии к стене прикуют. Сулят так.
— А за что попал?
— По сомнению в убийствах.
— Как же попался опять?
— Попасться не хитрость, а вот ты спроси, как убежал! Это ладнее будет.
— Ну, а убежал как?
— А как убежал — хитро было сделано. Мы в разрезе работали, с приятелем. Дырка-то у нас, куда сунуться, зараньше была приспособлена. Нас, значит, двое, да двоих «грачей» еще к себе приурочили...
— Каких «грачей»?
— Аль не знаешь?
— Не знаю. В первый раз попал.
— А-а... Ну, так я тебе поясню... «Грачей» взяли — для провианту которых. Подбирали ребят чтоб помоложе и — не кости одни. Один-то успел, стервец, сметить, что на шашлык нам может попасть... Как у нас припасы все вышли — сбежал, а другого успели прирезать... Вот мы, значит... Обед никак?! — на полуслове оборвал старик свой рассказ и быстро соскочил с нар.
Появившийся в камере надзиратель выкрикнул:
— Кто старшой?
Одноглазый, рябой, с остро выпирающими скулами арестант лет сорока пяти подошел к нему.
— Есть такой.
— Отряжай команду свою. Сколько человек у тебя?
— С последними шестьдесят.
— Гони шестерых.
— Обед, верно, — сказал старик, тронув Алексея за ногу. — Подбирай артель, десяток чтоб был. Горбунишка, эй, слышь? — окликнул он горбуна.
Алексей подобрал десяток. Старик и еще пятеро арестантов пошли за обедом. Глаза оставшихся остро заискрились; люди глотали слюну, облизывались в ожидании жидкой тюремной баланды и краюхи непропеченного хлеба. Принесли деревянные ложки в железном бачке и порции хлеба, раздали по рукам. Внесли шесть дымящихся бачков с мутной жидкостью.
— Эх и щи — хоть портки полощи!
Камера притихла. Арестанты молчаливо рассаживались в круг, по десятку на каждый бачок. Ели торопливо, обжигаясь, стараясь не отставать друг от друга.
В бывшей церкви, приспособленной для тюремных камер, были сравнительно чистые стены, большие и высокие окна, выходящие во двор, еще не закоптившийся потолок. Все это отличалось от глухих камер-темниц, оставленных арестантами позади.
Политических, вместе с Алексеем, было семь человек.
Мальчик-горбун, поляк по имени Стась, ссылался в Якутск «за участие в разного рода революционных организациях», как значилось в его статейном списке. Стась был худой, бледный. Остро выпирающий горб, казалось, тяжело давил его при переходах. В сильные сибирские морозы предстояло горбуну переходить от этапа к этапу, и многие смотрели на него, как на обреченного. Но, вопреки своему статейному списку, Стась вовсе не был «политиком». Он сам не знал, за какую вину его, ученика сапожной мастерской, гнали в Сибирь. Над ним не было никакого суда. Возвращающегося от заказчика, его задержал филер, отправил в полицейский участок, а оттуда перевели в тюрьму. Просидел Стась четыре месяца, не узнав причины ареста. Не знал он ее и теперь. Из тюрьмы — в поезд, из поезда — снова в тюрьму — покорно перебирался он, затерявшись в многолюдных арестантских партиях. В вещевом мешке у него лежала потрепанная, с замызганными листами книжка, с которой он не расставался все время и которую начальство разрешало ему держать. Это был молитвенник с потускневшим, когда-то тиснутым золотом крестом на кожаном переплете. Утром, поднимаясь задолго до поверки, Стась молился, тихо шепча молитвы; молился и вечером, после того как арестанты укладывались спать. Иногда в этих вечерних молитвах у него проходили часы. В чем выражалась его революционная деятельность — Стась не знал, и не знало начальство.