Не измени себе
Шрифт:
Большие суммы помещались супругами Зыковыми на разные счета в сберегательных кассах. Как-то работники сберегательной кассы посоветовали им вложить значительную часть их накоплений в «золотой» заем, или, как его тогда называли, в беспроигрышный. И случилось неожиданное. Вот уж правду говорят в народе — деньги текут к деньгам. Именно по «золотому» займу на Зыковых свалился самый крупный выигрыш.
— Теперь покупайте «Победу»,— пошутила заведующая сберегательной кассой.— У меня легкая рука. Вам скоро дадут.
Машину он поспешил получить, во избежание каких– либо случайностей или недоразумений. Поставил ее у Федора Николаевича, освободив от разного хлама большой сарай. Дяде же Павел строго-настрого наказал, чтобы никому ни слова не говорил о покупке, а уж если случайно кто-либо обнаружит «Победу», надо говорить, что это он, Федор Николаевич, купил.
Федор Николаевич внимательно оглядел племянника, как бы взвешивая и оценивая стоявшего перед ним человека.
— Заматерел, заматерел, племянничек. Тебе бы пора и вожжи в руки.
— Ты о чем это, Федор Николаевич?
— В руководящие надо пробиваться. В самую пору.
Павел усмехнулся:
— В руководящих, дорогой дядюшка, мне делать нечего. Разве там бы я огребал такую деньгу. Окладик тютелька в тютельку, да с него же партийные и профсоюзные. А у меня деньги верные. Дело высоту набирает, значит, и карман не будет пуст. Да и ты без меня не обойдешься. Потому и дальше будем с кабанчиками, с курами-утками. И законно все, и шито-крыто. Так-то вот!
— Н-да, заматерел. Голой рукой не берись.
— Это уж точно. И не пытайся. Полруки оттяпаю запросто.
Федор Николаевич оживился. Они стояли во дворе их дачного хозяйства, окрепшего, разросшегося. Только-только начался март пятьдесят третьего, памятный этот месяц удивлял всех своими неожиданными морозами. Термометр показывал минус тридцать градусов, что редко случалось в это время в Москве.
— Я все попытать тебя хочу, Павлуша. Как твой дружок, с которым вы вместе в столицу заявились?
— О Дроздове, что ли? — глаза Зыкова тяжело, мрачно сверкнули.
— Да-да, о нем речь. Зубастый был парнишка. Батьку его знавал. Бедовый, решительный мужичище — одним словом, воин.
— Был да сплыл. Умер его батя еще до нашего отъезда в Москву, а мать и до сих пор жива, на Каме она, у сестры.
— А сам-то, сам где и что? Я о сыне.
— Вот он, как раз по твоей подсказке, в руководящие натрапился. В ученые, дуралей, подался. Ну, да вверху, на высоте-то, быстрее рассмотрят, что он за птица.
Откровенная злоба в словах Павла удивила даже Федора Николаевича, привыкшего ничему не удивляться в его деятельном, энергичном и бронебойно-пробивном племяннике.
— Чего злобишься-то? И черт с ним. По мне, хоть в министры пусть подается, лишь бы нам жить давал.
— Это по тебе, а я не таков. Не люблю я, когда люди выше головы прыгают. Ты свое, законное бери, а что чужое, то чужое.
У дяди насмешливо сузились глазки.
—
Право слово, святой! А что ж ты за чужой счет денежки огребаешь?Павел, как ошпаренный, отшатнулся от Федора Николаевича.
— Я? Чужие денежки?!
— Не все, конечно. А те, что за книжки платят. Другие их пишут, потеют, а ты лишь имя свое подмахиваешь да еще названиваешь по телефончику, почему, мол, все меньше и меньше платят. Али вру?
— Врешь, конечно. Я свое имя даю, а оно недешево стоит, имя-то.
— Мудришь, Павлуша. Я понимаю так, если я работаю, значит, сделал то-то и то-то. За это сделанное—извольте деньгу на бочку. Так иль не так?
От злости у Павла перекосило лицо.
— Нет, не так, старый. Покумекай головой своей. Я стал фигурой в своем деле, крупным авторитетом. Мне много дано, с меня много и спрашивают. Конечно, пишут за меня. Ну и пусть пишут, они идею мою знают и как я работаю, тоже знают. Писатели на то и нужны, чтобы писать.
— Не пойму я только, Павлуша. Писатели пишут, а деньги-то ты получаешь.
— Не все, как ты думаешь. Я получаю-то пятьдесят процентов только. Да вкалываю в поте лица за станком, чтобы свое имя утвердить.
— А те, что пишут, за тебя разве не вкалывают?
— Да какое мне до них дело?! Вот еще! Буду я за каких-то бумагомарак беспокоиться…
— Нехорошо это, Павлуша. Ох, нехорошо! Чует мое сердце, не кончится добром это. Вон у тебя какие деньжищи!..
— Я их не украл. Горбом, умом заработал.
Федор Николаевич обозлился:
— А писатели задницей, что ли? Что ты мне голову морочишь?
— Они тоже свой процент получают.
— Э-э, брось мне голову морочить. Гроши получают, мозги свои продают, чтобы в большую жизнь войти. Ты и такие, как ты, бедой их пользуетесь.
— У нас что? Партийное собрание в масштабе квартиры?
— Если хочешь, партийное. Я постарше тебя годами и опытом. Даванут за делишки твои фельетончик в партийной газете, и мокрое место от тебя останется. Да и меня заденут…
— За себя дрожишь?
— А как же? С трудом мне все досталось. Ох, как трудно пришлось. Поневоле дрожишь.
— Я не так прост, дорогой дядюшка. Кто меня посмеет укусить? Я депутат районного Совета — это тебе не фунт изюма. Я для всякой шушеры теперь человек почти неприкасаемый. Главное, барьер определенный перепрыгнуть, Так-то!
Федор Николаевич долго смотрел на племянника, и где-то в глубине его души зарождалось сомнение: и в самом деле, не подведет ли его под монастырь племянничек, уж очень ненасытным он оказался. А ведь жадность не одного, даже более изворотливого человека к черте подводила. Слава богу, не видит Пашку покойная Анна Силантьевна. Уж она бы его давно догола раздела…
Всю свою жизнь в Москве, хотел того или не хотел, Павел пристальным, ревнивым и завистливым оком следил за бывшим своим однокашником Борькой Дроздовым. Так уж повелось с самого детства, что он, Пашка, постоянно подчинялся какой-то непонятной силе, что исходила от Бориса.