Негатив. Портрет художника в траурной рамке
Шрифт:
Пока же он свободно ходил по московским улицам, ездил общественным транспортом, сутки через трое работал истопником в котельной той пригородной биостанции, где числился и Эльве, встречался с друзьями и соратниками, ночевал у женщин и приводил их к себе домой, — словом, вел деятельную, хотя и несколько безалаберную жизнь активного московского диссидента.
По приезде из Черноморска он сразу обосновался в большой мрачной, «выморочной» квартире Клавиров, где предусмотрительный Евсей прописал его еще мальчиком. Пустая квартира была похожа на пыльный заброшенный склад музейной мебели (XVIII — начало XIX века). Закутаров вселился сюда через пять дней после того, как не стало Евсея и его жены. Они умерли в один день и даже в один час. Жена болела давно, а Евсей погиб как-то нелепо: вывалился по неосторожности (или просто голова закружилась) с балкона
Двойные похороны были довольно скромные. Неизвестно откуда вынырнули (и после похорон неизвестно куда канули) человек десять пожилых родственников и знакомых (Лерка была где-то в отъезде, Закутаров же с опозданием получил телеграмму: он вообще редко ходил на почту, — а больше никого молодых в семье не осталось). Присутствовал также унылый, видимо, посланный месткомом по разнарядке («Твоя очередь, Иванов, — давно на похоронах не был») представитель от мебельного НИИ, где покойный до последних дней числился экспертом. У Евсеевой жены вообще не было родственников, и она давно нигде не работала, так что персонально ее никто не провожал, и она как прожила жизнь в тени Евсея, так и уходила из этого мира, словно не сама по себе умерла, а, не имея выбора, вынуждена была сопровождать мужа…
Хотя народу на похоронах было мало, но все-таки пришлось заказывать два автобуса: положить сразу двух покойников в одной машине было некуда. По крайней мере, шофера решительно возражали. Правда, могилы хватило одной: тут договорились, заплатили могильщикам, и они чуть поглубже выкопали, чтобы можно было уместить один гроб на другой.
Сек осенний дождик, на дне могилы сразу образовалась лужица. Представитель мебельного НИИ, не жалея ботинок, встал на отвал раскисшей свежей глины возле могилы и, глядя в лицо умершему коллеге, запинаясь и вставляя через каждое слово «в общем», произнес короткую речь о выдающемся вкладе покойного в эстетику советского мебельного производства («Твоя статья о вольтеровском кресле стала образцом…» и т. д.). Закончив и отойдя было в сторону («В общем, пусть земля тебе будет пухом, дорогой Евсей Робертович»), он вдруг сообразил, что гроба-то два, и вернулся («да, кстати») и сказал что-то о «верной подруге, которая, в общем, рука об руку многие годы»… Могилу еще закапывали, когда все провожающие быстро пошли к автобусам, боясь, что без них уедут на поминки, организованные в столовой мебельного НИИ. В конце концов возле свежего холмика осталась одна только безутешная Ольга Закутарова… Она-то в подробностях и рассказала сыну о смерти Евсея и о похоронах (впрочем, не сразу рассказала, а через год или через два, в один из его наездов в Краснобережное, когда уже смогла говорить о Евсее более-менее спокойно, не захлебываясь подступавшими к горлу слезами).
Сразу же после похорон, на второй, что ли, день, Ольга встретила своего Олеженьку на перроне Курского вокзала и, пару минут поплакав у него на груди («Вот мы с тобой и осиротели»), передала ему ключи от клавировской квартиры: таково было аккуратно написанное от руки и заверенное у нотариуса завещание, найденное в письменном столе покойного, — и, попросив сына не провожать ее («Ты, мальчик, устал с дороги: у тебя вон синё под глазами»), тут же спустилась в метро, чтобы с Ярославского вокзала отправиться в Кострому и далее автобусом в Краснобережное: в разгар учебного года Ольга Закутарова, завуч общеобразовательных предметов в художественном училище, не могла, в отличие от безответственного сына, надолго оставить работу.
3
Огромная квартира в старом, еще дореволюционной постройки доме выходила большими своими окнами на две стороны: в тихий арбатский переулок и во двор, где взгляд сразу упирался в сплошной, без единого окна кирпичный брандмауэр высоченного соседнего дома. Тихо, даже глухо, хоть и в самом центре города. «Для конспирации местечко получше морга», — весело подумал Закутаров, поднимаясь пешком по широкой лестнице (в стародавние времена небось ковром застилали). Дом был четырехэтажный, и хотя этажи были высотой по четыре с лишним метра, лифта не полагалось. И хорошо, Закутаров терпеть не мог лифты.
Для жилья он с самого начала выбрал кабинет Клавира-дедушки, известного гинеколога, дожившего до глубокой старости и умершего незадолго до смерти Евсея. И первым делом завел и запустил большие,
в человеческий рост, напольные часы, стоявшие направо в углу. Оказалось, что подвести стрелки надо всего на пятнадцать минут. И, качнув маятник и убедившись, что часы пошли, Закутаров постоял минут пять — смотрел, как, мелко дергаясь, словно нехотя, проходит круг секундная стрелка, медленно, спокойно ползет минутная и совсем едва-едва, но все-таки даже за пять минут различимо — часовая. Ну вот, здешнее время опять пошло…В детстве Закутарова всегда клали спать здесь на кожаном диване, и домработница Фенечка стелила ему белоснежное белье, уютно пахнущее недавней стиркой и глажением, и по утрам, разбуженный хриплым боем часов, он просыпался и ждал, что вот-вот придет отец.
Евсей поднимал сына всегда одной и той же песенкой, которую, изображая пионерского горниста, пел в кулак: «Вставай, вставай, дружок, с постели на горшок, встава-а-ай, встава-а-ай, порточки надевай», — в молодости, еще до войны, он по комсомольской линии дважды ездил старшим, — конечно, только старшим! — вожатым в пионерский лагерь «Артек» на берегу Черного моря и любил вспоминать, как руководил двумя сотнями послушных мальчиков и девочек в белых рубашках, красных галстуках и белых панамах, — среди них были даже два сына членов Политбюро. «А что удивляться: здравница союзного значения — лучшие из лучших!» — с гордостью вспоминал он это свое пусть и не прямое, через двух прыщавых недорослей, приобщение к верховной власти…
Но пока отец не пришел, мальчик, лежа под одеялом, разглядывал висевшую на противоположной стене большую картину в тяжелой золоченой раме. На картине обнаженная юная богиня, чуть прикрываясь длинными волосами, выходила из морской пены — недурная профессиональная копия с Боттичелли. И чем больше он взрослел, тем с большим интересом, а позже даже и с волнением смотрел на нежные женские формы, и всякий раз, собираясь гостить у отца, заранее с удовольствием думал о том, что предстоит свидание с хорошо уже знакомой обнаженной девушкой, все более и более тревожившей его воображение.
В кабинете академика у Боттичеллевой богини была не только эстетическая, но, видимо, еще и некая прикладная функция: прямо под картиной за ширмой, перед окном, выходившим на глухой брандмауэр, стояло гинекологическое кресло и рядом — шкафчик с медицинским инструментом. Уже только совсем повзрослев, Закутаров понял, что великий гинеколог делал на дому запрещенные в те годы аборты высокопоставленным женам и любовницам, не желавшим афишировать свои женские проблемы хоть бы даже и в «кремлевке» (или тем более — в «кремлевке», насквозь просвеченной гэбухой). Поняв это, он подумал, что к кабинету, должно быть, навечно приписан хоровод серых недотыко-мок — несостоявшихся душ неродившихся детей членов Политбюро. Так что по части близости к верховной власти это местечко похлеще «Артека» будет…
К тому времени, когда Закутаров поселился в «Гнезде», из всей большой семьи здесь оставались только двое: тетя Эльза, шестидесятилетняя сестра Евсея, мать непутевого кузена Сен-чика, эмигрировавшего в Америку, — всю жизнь она проработала машинисткой в Политиздате и теперь целыми днями у себя за закрытой дверью стучала на машинке, видимо, брала заказы, подрабатывала; да еще в первые месяцы пребывания Закутарова лежала в дальней комнате парализованная столетняя Фенечка, когда-то совсем девочкой пришедшая в дом и с тех пор перенян-чившая три поколения Клавиров.
Закутаров только однажды в первые дни по приезде из Черноморска, преодолевая отвращение к стойкому запаху гниения и нечистот, заглянул в эту дальнюю спальню и увидел ничем не укрытый и совершенно обнаженный маленький обтянутый кожей женский скелетик, лежащий на желтой медицинской клеенке посреди огромной «дворцовой» кровати красного дерева. У старой Эльзы, видимо, не хватало сил на частую стирку, и она оставила Фенечку умирать без постельного белья и одеяла.
Кадр был потрясающий, и Закутаров сходил в свою комнату за камерой и, вернувшись, по-хозяйски шагнул в музейную спальню, прямо в ботинках встал на голубой шелк стоявшего здесь «елизаветинского» стула и снял широкоугольником сверху маленький человеческий огарок на широком царском ложе с четырьмя игриво нацелившими свои луки бронзовыми купидончиками на спинках по углам (недавно, в конце девяностых, он получил за этот снимок премию немецкого журнала «Фотомир»). Старуха, как ему показалось, со страхом смотрела на него снизу и вроде что-то промычала, и Закутаров, выйдя в коридор, крикнул Эльзу: «Тетя, идите, Фенечка зовет вас…»