Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
Шрифт:
Эти слова выдумать нельзя. Эти слова — я повторяю еще раз, записанные, они сегодня на устах у многих миллионов наших колхозников. Сейчас вопрос не стоит о длинном рубле, как, впрочем, он никогда и не стоял у наших колхозников. Вопрос вопросов — соблюдение принципа материальной заинтересованности.
Без этого — колхозник будет придатком у самой совершенной сельскохозяйственной машины, какими бы чудодейственными способностями она ни обладала — все равно колхозник не будет творцом, все равно он будет думать о том, как ему со своим приусадебным участком управиться, а не с общим, колхозным полем.
Очень это верно сказано у Вас в романе, Михайло Афанасьевич: «Вот перед войной началось у нас доброе дело с дополнительной оплатой. Но сразу же кое-кто испугался, что крестьянин салом обрастет, и завопил не своим голосом.
Не перевелись еще крикуны, которые все припомнят: и рожь, и пшеницу, и коров, и свиней, и кроликов, и кур, а про земледельца и слова не скажут. А станем по-настоящему хозяйничать, и планы все выполним, и хлеб у нас будет, и радость в глазах, и счастье в груди!»
Не прожектерские планы, не розовенькое маниловское мечтательство живет в каждой строчке Вашего романа, а сама жизнь — сложная, насыщенная страстями, горестями и счастьем, наша жизнь, в которой Правда побеждает подленькую Кривду, в какие бы одежды поганая Кривда ни рядилась.
1963 год
Писателю Николаю Нечаеву
Дорогой Коля!
Не писал я тебе не из-за лености, не из-за трагедийности события *, но из-за примитивного заболевания, которое именует себя тромбофлебитом. Думаю, что все это — ерунда и что-нибудь образуется.
Наверное, у тебя, как и у меня, есть такие эпизоды в жизни, которые выстраиваются в цепочку того самого светлого и самого дорогого, что человек вспомнит (а может быть, не вспомнит, человек — он есть человек, черт с ним разберется!) во время последнего часа своего. Вспоминаю я эти два дня у тебя с огромной радостью и с мучительной звонкой тоской.
С радостью — потому что очень здорово было, по-мужски, а с тоской — потому что все это кончается, потому что ты собираешься уезжать куда-то, и то, что есть у тебя вот здесь, в Оренбурге, того в другом месте не будет.
Говорю я сейчас как дурак — оракул. Но каждого человека воленс-неволенс тянет на проповедь. Поэтому в России юродивых много.
Огромнейший от меня привет маме, тете, жене. Вспоминаю я ночные пельмени, наши деловые выходы в город, утреннее пиво и банку, которую мы мыли во время оттепели под колонкой во дворе дома, и как мы эту банку с пивом несли по улице по очереди — я, ты, Казачков.
И как вместе, по очереди из этой банки с пивом пили, абы маленько опохмелиться, и как рычали, радуясь, что опохмелка удается. И как потом спали, и снова пили, и почти ни о чем не говорили, а вроде бы обо всем проговорили тысячу раз...
Скажи нашему дорогому китайскому оператору, что он — сукин сын, хоть он и не оператор, а режиссер. Я ждал его звонка в понедельник; как мы договорились, разговаривал и выяснял все на студии, но он мне так и не позвонил отчего-то.
Передай ему, что существует дикий и нелепый закон, по которому нельзя брать на работу, даже на временную, в Москве человека без московской прописки. Но человека возьмут на работу в Арктике, в Амдерме с любой пропиской и будут ему платить 200 процентов с арктическими все то время, пока он будет работать на картине. К сожалению, ничего сделать, чтобы его взяли здесь в группу, я не могу.
Разве что показать его режиссеру Гурину на предмет съемки в каком-нибудь эпизоде; тогда он себе окупит проезды. Передай огромный привет, Коленька, инженеру и доктору. Славные они люди, он и она.
Леность — дело позорное. Думаю, что твое молчание есть следствие лености, а посему высказываю тебе свое решительное и гневное «фе».
Винюсь, что ничего не успел сделать с твоими рассказами. Но первое, что я буду делать, поднявшись с лежбища, это будет твоя рукопись.
Крепко тебя обнимаю, старик. Желаю тебе счастья!
Читательница, которая прочитала твой рассказ «Дайте имя» — моя жена, от него в восторге. Я его еще раз посмотрел. Рассказ действительно очень силен и очень хорош. Но я в данном случае выступаю как недоброй памяти Каганович. В свое время его пригласили смотреть в Филиал МХАТа пьесу Эрдмана «Самоубийца». Каганович всю пьесу гоготал, смеялся и аплодировал, а когда пьеса кончилась, встал и, аплодируя, сквозь слезы смеха сказал: «Ну нет, нет — немедленно запретить!»
Вот так-то, старик.
Жму руку.
* О случае на охоте.
1963 год
Первому заместителю заведующего идеологическим отделом ЦК КПСС
тов. Романову А.В.
Многоуважаемый Алексей Владимирович!
Понимая Вашу занятость, тем не менее хочу обратиться к Вам за советом — крайне для меня важным.
Около года назад я написал пьесу «Дети отцов». Мне хотелось еще раз сказать этой пьесой о несгибаемой воле отцов, попавших во времена культа личности в беду, о несгибаемой преданности их детей отцовым идеалам, о высокой принципиальности тех людей, которые, как это ни трудно, сражались за честного человека, когда они были убеждены в его невиновности.
В пьесе почти нет вымысла, потому что писалась она о том, что было пережито. Я понимаю, что пьеса не лишена недостатков. И язык героев, и некоторые образы требуют определенной доработки. Делать это должно и самому и вкупе с театром.
Но с театрами выходит неувязка. Сначала пьесу принял ЦДСА, но потом отказался от нее в связи с запрещением пьесы Главлитом.
Месяц назад пьеса была принята театром Пушкина. Но сейчас и там от нее отказались в связи с тем, что в Министерстве культуры РСФСР наметилась тенденция — «никаких пьес о культе!». Эта тенденция представляется мне ошибочной.