Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Шрифт:
Я вернулся к себе, мои губы пересохли.
Мне вспомнилась рукопись, которую я положил в карман пальто. Бросившись на кровать, я полночи читал и заснул.
Проснулся я одетым. Память возвращалась ко мне медленно и тяжело. Было светло. Я был не способен ни смеяться, ни плакать; от воспоминания о моей вчерашней пошлости меня тошнило, но без всякого толку. Тогда мне в деталях вспомнилась смерть моей матери: я не плакал, однако был уверен, что заплачу. Самым невыносимым для меня была отвратительность той книги, что я прочитал.
(Точно так же, когда я увидел свою мать усопшей, я не мог перенести мысли о том, что больше не смогу разговаривать с нею.)
В конечном счете все расстроилось: мною овладело бессильное
Тем же утром я вернулся в Париж. Я тяжело заболел и вынужден был отсрочить свой отъезд.
Через два дня я получил от Шарля следующее письмо:
«Разумеется, ничего не изменилось. Полагаю, что ты издашь книгу, которую я передал тебе. Я, конечно, считаю тебя подлецом, мне хотелось бы никогда ничего о тебе не слышать. Да и не только о тебе, а вообще ни о чем и ни о ком. Надеюсь, что мои пожелания не замедлят исполниться».
Два месяца спустя я узнал о самоубийстве Шарля.
Я решил, что схожу сума, и даже пошел к врачу. Он без обиняков посоветовал мне опубликовать рукопись. Мне все равно не удалось бы этого избежать. Я должен был написать предисловие и передать в общем виде то, что Шарль рассказал мне о смерти Робера, не в силах описать сам. О литературных достоинствах врач ничего сказать не мог, он не был специалистом, но, с точки зрения медицины, это презабавная история… Я прервал его, сказав, что, возможно, он и прав, но, когда я представляю себе, как рассердили бы Шарля его слова, мне становится дурно. Заметив, что я разнервничался, он замолчал. Он сразу стал вести себя гуманнее.
Он предложил мне регулярно посещать его. Я согласился. Я буду писать свою часть повествования и приносить написанное на каждый сеанс. В этом и заключалась суть психотерапевтического курса, и без этого мне было бы трудно выпутаться. Такой метод показался мне разумным, это было страшно сладко. Я согласился: я был как ребенок, которому повязали на шею слюнявчик и который готов преспокойно распустить слюни. Я сказал это врачу, и он засмеялся и подтолкнул меня.
— Вот видите, — сказал он мне, — все это инфантильно, с начала и до конца, и даже в самом строгом смысле этого слова. Но сила нашей науки проявляется только тогда, когда она умеет не унизить больного.
Не знаю, вылечился ли я в конце концов. Я был еще нездоров в тот день, когда прервал этот литературный курс лечения. Потом я снова принялся за дело, но, несмотря на его легкость, мне понадобилось четыре года на то, чтобы его закончить.
Часть вторая
Рассказ Шарля С
I. Эпонина4
В то время, когда начинается этот рассказ, рассудок моего брата совсем помутился — он был одержим демоном вежливого красноречия. Еще никто и никогда не тщился с таким ожесточением идти наперекор молчанию. Однажды мне захотелось высказать ему свое чувство; он дал мне шутливый ответ со слащавой улыбкой.
— Ты не прав, да нет же, вовсе нет, мы только об этом и мечтаем, — сказал мне он. — Ибо… мы обманываем наш мир: на поверхности — залихватское прекрасное настроение, даже капелька дурного вкуса, но в глубине души тревожная тоска.
В тот момент его глаза сверкнули лукавством.
— Любовь к Богу, — добавил он, — самое большое плутовство. Следовало бы применить к ней вульгарный лозунг, который при этом словно исподволь превратился бы из остроумной шутки в замкнутое молчание…
И тут он с беглой улыбкой выдохнул (он курил трубку) слова:
— Say it with flowers!5
Я поднял голову, стал с неприязнью вглядываться в его лицо,
я не мог поверить, что он осмелился…Мне и сегодня непонятно, чего он хотел.
Стремление к доброй воле, к открытости, кажется, победили в нем всякую осторожность. И пламенный католицизм, и любезная дерзость были резкой противоположностью той дружбе, какую мы в глубине души пытались поддерживать между собой.
Я взглянул на этого видного, фальшивого и приятного мужчину, которого я некогда принимал за свое второе «я». Благодаря священническому сану он обрел власть обманывать, но не других, а самого себя: такая очарованность бытием в мире, деятельность, бьющая через край, громко кричащая о победе добродетели, возможны только в заблуждении. Такой чрезмерной наивности легко подвержены некоторые женщины, но если речь идет о мужчине (священнике), то в этой комедии божественной доброты он кажется глупцом или хвастуном!
Летом 1942 года в силу совершенно различных обстоятельств аббат, Эпонина и я очутились все трое в своем родном городишке.
В одно погожее воскресенье всю вторую половину дня я пил вместе с Эпониной. Мы условились встретиться снова на церковной башне. Я зашел в дом священника, чтобы пригласить брата пойти со мной.
Я взял его под руку и, пользуясь своим откровенно невменяемым состоянием, сказал ему таким же, как у него, слащавым голосом:
— Пойдем вместе. Сегодня я жажду бесконечности.
И, всплеснув руками перед ним:
— У тебя что, есть какие-то причины для отказа? Знаешь, — продолжал я, опуская голову, — столь велика ныне жажда моя…
Аббат любезно рассмеялся веселым смехом. Мне стало досадно, и я запротестовал:
— Ты не так понял.
Я застонал, несколько утрированно разыгрывая эту комедию.
— Ты не понял: у меня больше нет границы, нет предела. Какое это жестокое чувство! Мне нужен ты, мне нужен человек Божий!
Я стал умолять его:
— Не отвращайся от бессилия моего. Ты ведь видишь: алкоголь сбивает меня с пути. Отведи меня на башню, там у меня свидание.
Аббат ответил просто:
— Я провожу тебя.
Однако он улыбнулся и добавил:
— У меня самого свидание на башне.
Я принял разочарованный вид; я робко спросил у него, с кем.
Он опустил глаза и глупо сказал:
— Бесконечно милосердие Господа нашего.
Сбоку от церкви стояла высокая прямоугольная башня. Дул сильный ветер. В башне была крутая деревянная лестница, словно приставная, а сама башня, казалось, раскачивалась от ветра. Я остановился на половине лестницы, с трудом удерживаясь на ступеньке. Я представил себе, что будет, если я поскользнусь: весь мир исчезает в пустоте; под ногами внезапно разверзается пропасть. Я вообразил себе, каким будет мой последний крик и окончательная тишина. Аббат снизу поддерживал меня за ногу.
— Только не убивай себя прямо в церкви, — сказал он мне. — Если мне придется петь по тебе панихиду, это будет даже не смешно.
Он хотел пропеть во весь голос при шуме ветра, но вышло лишь фальцетом, первые слова «Dies irae»6.
Это было ужасно тягостно, и я опять ощутил, что у меня сводит живот от страха. Зачем я его позвал? Он был пошл.
. . . . . . . . . . Внезапно я увидел его оттуда, где я находился: он лежал на шлаковой насыпи, которую обезображивали трава и полевые цветы . . . . . . . . . . Я зависал на лестнице над пустотой. Я видел агонию своего брата, окруженного палачами в униформе: ярость вперемежку с удушьем, бесконечное бесстыдство криков, экскременты и гной… Удесятеренная боль в ожидании новых пыток… И в этом беспорядке чувств меня добивала жалость к аббату: я задыхался сам, я бился, и в падении моем с башни весь мир становился головокружительной пропастью…