Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Шрифт:
Она продолжала:
— А Эпонина разозлилась не на шутку. Знаете, что она сказала, моя маленькая негодница?
— И что?
— Она смылась, я и рта раскрыть не успела. «Выкинь ту помойку, которую я оставила наверху», — вот так мне и сказала.
Я не сказал ни слова и был холоден, на грани нехорошего смеха и отвращения, я не знал, что говорить и что делать, единственное, что меня заботило при виде этой мегеры, — уйти достойно.
Мадам Анусе отступила к двери, внимательно прислушалась и, ничего не услышав, напустила на себя такой скрытный вид, что в другой момент я бы рассмеялся. Она пробормотала сквозь зубы:
— Ступайте, когда она успокоится, я скажу вам.
Я положил под флакон купюру, уходя, сказал ей очень тихо: «Благодарю вас, мадам Анусе», — и мы улыбнулись друг другу как заговорщики. Но когда на улице я увидел свою тень и услышал стук своих каблуков по мостовой, мне стало так тошно от воспоминания о «Благодарю вас, мадам Анусе», что никакая надежда не могла компенсировать этого ощущения.
Я
Я не ошибался. Я прошел еще раз по той же улице, но больше не пытался открывать; в какой-то момент мне послышалось, что изнутри доносился слабый хрип. Не оставалось ни малейшего сомнения. Мне захотелось пить, и я вернулся в бар. Я не ревновал Эпонину, которая обожала мясницкую и была очарована широкими плечами мясника; она ни от кого не скрывала своих визитов, напротив (и даже, как она мне говорила, вообще никогда не покупала мяса иначе). Но тут в баре мне захотелось поиграть своими раздраженными нервами: я стал выслеживать Эпонину и увидел, как она выходила из мясницкой. Она была красива и невозмутима, а я — жалок и ужасно одинок — окончательно и сразу. Опасаясь, что она может зайти в бар, я заплатил и направился в глубь заведения, чтобы выйти через другую дверь, если она войдет. В том месте, где я писал, стояла невыносимая духота. Я долго вытирал пот с лица. У меня было впечатление, что я нашел «свое место» и жаждал вот так и задохнуться. Мне хотелось стонать, кричать: «Еще!» Оставаясь все там же, я воображал себе, что Эпонина в баре вместе с мясником и подстрекает его подраться со мной, когда я подойду за выпивкой. Это был громадный тридцатилетний детина. Несмотря на всю свою решимость пусть не убить его (на что у меня не было ни малейшего желания), но хотя бы просто дать ему отпор, я заранее знал, что буду побежден. Я тут же решил вернуться и выпить, но от этой мысли я ощущал еще большее унижение: в самом деле, разве я только что не видел, что Эпонина вышла из мясницкой одна?
В конце концов я прошел через дверь кафе: Эпонины в баре не было.
Я вернулся к мясницкой, решетка была открыта. За шторами в зале, отделанном плиткой, сохранялась приятная свежесть. На крюках головой вниз висели два барана, они чуть-чуть сочились кровью; на прилавке были разложены мозг и большие кости, их перламутровые выпуклости светились своей агрессивной наготой. Мясник был и сам лыс. Он вышел из подсобки — огромный, спокойный, медлительный, пышущий здоровьем и грубостью. Демонстративность его иронии (но, может быть, это мне только воображалось) позабавила меня. Я спросил у него самый лучший кусок, ожидая обычного отказа. Сладко-улыбающееся «Все, что вам будет угодно» было совсем неожиданно. Он мгновенно вытащил сверкающий нож и стал его натачивать молча и сосредоточенно. В этом кровавом месте лязг и сверкание стали были преисполнены решительной грубостью наслаждения. Странно было думать о том, как Эпонина снимает одежду и вызывающе улыбается перед этим лысым гигантом: сокровенная звериность воплощалась здесь в элементарном убийстве! Мясник продолжал с чувственной лаской водить сталью о брусок. Возможно, он делал это с чувством сообщничества, но скорее, как я полагаю, чтобы насладиться все еще свежими воспоминаниями, своей чудовищной физической мощью.
Хуже всего, что, доведенный темными силами фатума до той точки, где каждая вещь существует в своей крайности, я чувствовал, что жизнь подло бросила меня. Я был приглашен судьбой на столь прекрасный танец, что невозможность станцевать его вызывала у меня приступ подавленной ярости. Если только этот танец не заключался именно в том, чтобы сказать блеющим голосом мяснику, который вручал мне «филей»: «Сколько я должен?» — и заплатить, протестуя: «О, как это дешево, вы наверное ошиблись!» — и даже не сжать кулаков для ответа на красивую улыбочку монстра!
Ну нет! Даже если бы я был прекрасен, как Давид, я бы не ударил этого псевдо-Голиафа. И я бы не стал говорить себе, что он бросил мне вызов и хотел унизить меня. Я только спрашивал себя, что я буду делать: выпью стаканчик, съем бифштекс, «филей», который мне пожарит прислуга. Выпью вина. А потом? Передо мной возникла бесконечная пустота времени. Я был один, и помимо своей воли. Что было еще тяжелее, ибо это одиночество тем не менее отвечало моей потребности. Разве я колебался, прежде чем покинуть своего брата, когда я понял? Разве с того самого момента я не был уверен, что Эпонина не простит мне такой измены?
VIII. Горы
Дома
я долго сидел над «филеем»: мне хотелось, чтобы он был поджарен как подобает, но к моей тревожной тоске добавилось характерное для моего брата безразличие к пище; и то, что я никогда раньше не ощущал с ним такой близости, уменьшало более чем наполовину удовольствие от еды (и тем быстрее я пил). В огромной столовой, где в иные дни я любил есть в одиночестве, ибо само очарование дома и составляло для меня наиболее приятную компанию, теперь я мог без помех измерить — расстройством своих мыслей — всю глубину своего одиночества. Рядом со мной лежали книги. Я выбрал их, полагая, что они сблизят меня с братом, но брат не хотел, не мог ничего сказать, кроме того абсолютного молчания, которое он противопоставил мне. Святая Тереса?14 Уж лучше ухмылка мясника, с ее привкусом смерти в самой грязной форме; эта улыбка так прекрасно передавала смысл моего удушья, что стремительным течением своих мыслей меня выносило к худшему: может быть, однажды человек, похожий на этого гиганта, будет меня пытать. И более того, только удушье погребенного заживо могло передать всю меру моей жестокости. Жестокости, однако, не буквальной, а иронической. Она требовала, чтобы меня тошнило от себя самого; но у этой неизлечимой тошноты в качестве предела и цели был некий объект, который никогда не вызовет во мне тошноты! Дальше мысль моя ускользала.Я тотчас решил пойти в горы, но не для того, чтобы наслаждаться одиночеством15, я воображал, что после изнуряюще долгого пути это одиночество и будет тем местом, где «ищут Бога»…16
Искать Бога? Вино, которое никак не смогло покончить с расстройством моего рассудка, тем не менее пробудило во мне упрямую мысль: по примеру аскетов, чье солнце, казалось, непрерывно иссушает мои кости, отправиться на поиски того, что, подобно смерти, положит конец всякому расстройству рассудка. Может быть, я, необратимо замкнувшийся в своем одиночестве, должен исчерпать те далекие возможности одиночества, к которым любовные связи и дружба, должно быть, закрывают доступ? Но когда на дороге передо мной стало разыгрываться магическое зрелище бескрайних пейзажей, я позабыл о своем решении, мне хотелось жить сначала, и казалось, что я никогда не устану от этих бескрайних горизонтов, где собирается гроза, от игры света, которая показывала время, обозначая четко переход к каждому следующему моменту. В моей лихорадке это был проблеск заблудшего счастья, но он ничего не означал, и от радости жизни я вновь резко перешел к тоске. Действительно, радость жизни отсылала к миру, который меня отбросил: это был мир тех, кого объединяет и разъединяет, разделяет и собирает вместе беспрерывное изменение, — в той игре, где само отчаяние быстро приводит к надежде. Мое сердце сжалось, и я почувствовал себя холодно-чуждым в этом беспредельном пейзаже, который сулил что-то лишь наивным зрителям, перед которыми он расстилался.
Оставалось ли что-нибудь во мне еще, когда мир погружался в тень, падал на него враждебный мрак, делая неразличимыми его черты?
В такой обстановке мне незачем было продолжать свой путь, возможный лишь в одном направлении: дойдя до конца пути, я буду лишен того последнего ожидания, которое механически поддерживало во мне обычный ход жизни. Это даже не имело большого значения. Я шел не останавливаясь, и тоска моя создавала ощущение какой-то лжи; я бы не чувствовал этой тоски, думал я, если бы действительно был так равнодушен, как полагал. Поэтому я возвращался к своей первоначальной мысли. Что осталось бы, не будь у меня, в моем одиночестве, той тревожной тоски, которая связывает меня с миром? Если бы я перестал извлекать из неистребимого вкуса к этому миру отвращение, свойственное тому, кто замкнут в одиночестве? Разве я не мог, пусть с помощью не резкого движения, но стойкого равнодушия, обрести в сердце одиночества ту истину, которую мне удалось увидеть мельком, украдкой в моем соглашении и разрыве с братом?
Я понял тогда, что вхожу, уже вошел в область, где лишь молчание (в смысле возможности ввести во фразу некий миг остановки) обладает смехотворной властью заклинания. Приятная светлая буффонада, равнодушная, в конечном счете невыносимая (но мои последние мысли уже подразумевали возвращение к миру).
Но это так мало напоминало выход, что я прошел до конца тропы. Я думал о смерти, которая казалась мне похожей на эту ходьбу без цели (но ходьба в смерти как раз и выбирает вот эту дорогу, дорогу без цели — «в никогда»).
IX. Торжественная месса
Месса, которую должен был служить мой брат в воскресенье в главной церкви города, стала концом моего ожидания. Она будет последней, ему уже почти не хватало сил ее отслужить. Рационально рассуждая, я не мог ожидать от нее никакого изменения. Сначала я надеялся, что, освободившись от прихода, Робер в тот день вернется домой. Но он написал мне, что не собирается возвращаться: он желал поскорее покинуть Р. Итак, единственной возможностью повидать его было пойти на воскресную службу! Я не сразу решился это сделать, но ведь вполне вероятно, что там будет Эпонина: когда я заговорил с ней об этом, она на миг оставила свою резкость и спросила о времени службы.