Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Шрифт:
Я действительно падал, но аббату с большим трудом, с горем пополам сохраняя устойчивость, удалось поймать меня в свои объятия.
— Мы чуть было не упали, — сказал он.
Я едва не увлек его за собой в своем падении, а теперь я так размяк у него руках, что мог считать себя счастливым. Его глупость обратилась мне во спасение: в мире пустот, скольжений и нарочитых ужасов нет ничего, чего бы не отменяла простая мысль — мысль о неизбежном исходе. Повисев над пустотой и чудом ускользнув от смерти, я с какой-то радостью переживал ощущение бессилия. Я совсем размяк, и члены мои повисали безжизненно, но вдруг словно петух прокричал.
В тот миг я услышал низкий голос Эпонины, на самой верхотуре башни,
— Ты что, умер?
. . . . . . . . . . . . . . .
— Сейчас, сейчас, мы поднимаемся, — ответил фальцет аббата.
Моему телу было хорошо, оно по-прежнему провисало, но теперь оно дрожало от легкого смеха.
— Теперь, — мягко сказал я, — я могу идти. Однако я оставался без движения.
Постепенно темнело; на улице длинные порывы ветра: в самом бессилии такого мгновения была какая-то открытость, и мне хотелось, чтобы это мгновение не кончалось.
За несколько лет до того мой брат-близнец был, как и я, всего лишь одним из деревенских молодых господ; в детстве он пользовался расположением Эпонины, с которой они подолгу вместе гуляли; потом Эпонина откровенно сбилась с пути; тогда он стал на улице делать вид, что с нею вовсе не знаком.
Мы влезли до половины башни, от смерти меня отделяли только руки брата.
Я сам удивился своей озлобленности против него.
Но мысль о смерти, не столь отличная от того скользящего состояния, была лишь сведением счетов с самим собой; прежде всего, я должен был исполнять желания Эпонины.
Эпонина напилась не меньше моего, когда я, дабы исполнить ее жестокий каприз, пошел за аббатом; всю вторую половину дня мы занимались любовью, и я смеялся. Но теперь я настолько ослаб, что при мысли о вершине башни, о том, что она означает, вместо желания — более того, наподобие желания — я ощущал величайшую неловкость. Теперь по лицу священника струился пот, он искал взглядом мои глаза. Это был тяжелый, отчужденный взгляд, в котором светилось какое-то холодное намерение.
Я подумал: ведь это я должен был бы руками своими схватить безжизненное тело аббата, оттащить его на вершину и там, в разгуле ветра, словно злой богине, принести его в жертву извращенному нраву своей подруги. Но злость моя была бессильна: словно во сне, она скрывалась, и весь я воплощал веселящуюся кротость, обреченную на непоследовательность.
Я услыхал (я видел лицо Эпонины, склоненное над лестницей) крики грубого нетерпения. Я увидел, как взгляд аббата тяжелеет от ненависти, становится замкнутым. Оскорбления Эпонины открывали ему глаза: теперь он догадался, что дружба заманила его в ловушку.
— Что это за комедия? — спросил он.
В его тоне слышалось скорее утомление, нежели враждебность.
Я ответил с нарочитой неловкостью:
— Ты что, боишься подняться?
Он засмеялся, но это его задело.
— Это уж слишком: в тебе столько черноты, что ты падаешь, а у меня нет смелости подняться!
Мне стало забавно, и я сказал ему с льстивой интонацией:
— У тебя такой тихонький голос…
Это была пассивная реакция, но в некотором смысле именно апатия и предоставляла мне свободу: как если бы я не мог больше сдерживать смеха.
Я крикнул изо всех сил:
— Эпонина!
Я услышал вопли:
— Болван!
И другие, еще более грязные слова.
Потом:
— Иду.
Она была вне себя от гнева.
— Да нет, — ответил я, — мы сейчас поднимемся.
Однако я не двигался. Аббат с трудом поддерживал меня коленом и рукой, прижимая к лестнице; сейчас я не могу без головокружения вспоминать об этом, но тогда я был во власти смутного чувства благополучия и веселости.
Эпонина спустилась и, приблизившись, сказала аббату:
— Ну хватит! Пойдем вниз.
— Невозможно, — сказал он, — держать его я могу без труда,
но я не могу нести его и одновременно спускаться по лестнице.Эпонина ничего не ответила, но я заметил, как она судорожно вцепилась в перекладину.
— Позовите на помощь, — крикнула она, — у меня кружится голова.
Аббат ответил слабым голосом:
— Это единственное, что нам остается.
В тот миг я понял, что мы сейчас пойдем вниз, всё кончено, мы никогда не поднимемся наверх.
При всей охватившей меня слабости я напрягся, и поскольку паралич наступает по-настоящему именно при судорожном усилии, то мне показалось, что только самоубийство могло бы положить конец раздражению моих нервов: смерть была единственным наказанием, соизмеримым с моим поражением. Мы все трое висели на лестнице, и молчание было тем более подавляющим, что я уже заранее слышал призывы аббата: как он пытается своим фальцетом привлечь к нам внимание во все сгущающемся мраке; это было бы смехотворно, невыносимо, и тогда из-за меня все замкнулось бы окончательно. Тогда я начал отбиваться — вяло, но мне так хотелось броситься в пустоту и увлечь его за собой. Я мог оторваться только поднимаясь вверх: он должен был крепко держаться за перекладины и не мог помешать мне идти выше.
Эпонина в испуге застонала:
— Держите его, он убьется.
— Я не могу, — сказал аббат.
Он подумал, что если ухватит меня за ногу, то только ускорит мое падение; он мог помочь лишь тем, что следовал за мной. Тогда я твердо сказал Эпонине:
— Пусти меня наверх, я иду на вершину башни.
Она прижалась к краю, и я медленно взобрался на самый верх, и за мной шли брат и подруга.
Я вышел на свежий воздух, ветер оглушил меня. Широкая светлая полоса, на закате, была перегорожена черными облаками. Небо уже потемнело. Аббат С. передо мной, с искаженным лицом и взлохмаченный, что-то говорил мне, но в шуме ветра я не мог разобрать ни слова. За ним я увидел улыбку Эпонины: казалось, она была в запредельном состоянии, на седьмом небе.
II. Башня
Узнав Эпонину, позор всей округи, Эпонину, которая никогда не пропускала случая подразнить его любовью (когда она замечала его на улице, она принималась хохотать и весело, словно подзывая к себе собачонку, прищелкивала языком и кричала ему «Целочка!»), аббат отшатнулся было, но уйти уже не мог; и, ступив на вершину башни, он решил принять этот вызов, зашедший столь далеко.
Но какой-то миг он еще колебался в замешательстве: в этой безумной ситуации ангельская кротость, озаренная умом улыбка уже не помогали. Ему надо было, отдышавшись, призвать на помощь всю твердость нервов и властную волю духовной чистоты и разума. Мы с Эпониной были для него смутной, тревожно-насмешливой силой зла. Нам самим, несмотря на смятение, это было известно: мы — монстры с точки зрения морали! В нас не было границы, которая отгораживала бы нас от страстей: на фоне неба мы чернели словно демоны! Как сладостно и даже обнадеживающе было испытывать — рядом с гневной напряженностью аббата — какое-то головокружительное скольжение. Мы с Эпониной, одурманенные, были совершенно пьяны; именно благодаря тому, что я чуть было не упал с лестницы, мой брат и попался в расставленную нами ловушку.
Взбешенные, запыхавшиеся, на узкой площадке вне мира, запертые, в каком-то смысле, в свободной пустоте небес, мы стояли друг против друга, как псы, застывшие внезапно под воздействием колдовских чар. Враждебность, объединявшая нас, была неподвижна, нема, словно смех в момент утраченного удовольствия. До такой степени, что мой брат, как кажется, мгновенно ощутил это сам: когда у входа на лестницу вдруг показалось оторопевшее лицо мадам Анусе7, его болезненно напряженные черты на миг обезобразила отвратительная улыбка.