Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Шрифт:
Я даже представлял себе возможные инциденты, от которых я решился, несмотря на мою недавнюю дерзость, охранить брата, если понадобится. Это было настолько логично, что утром, узнав о намерении Эпонины, ко мне прибежала мадам Анусе. Я сказал ей, что и так собирался пойти в церковь. Однако я любезно поблагодарил ее: в тот момент я был рад ее видеть, несмотря ни на что.
— Я выйду за вами, — сказала мне она, — мы спрячемся за колонной!
— Нет, — возразил я, — я буду в первом ряду, а вы прячьтесь, если хотите.
— Она ведь еще злится, — грубо сказала старуха…
Судя по тому, что от последних слов я ощутил растерянность, я несомненно был не так равнодушен — и более глуп, — чем мне хотелось бы верить. Я сунул купюру в ее жадную руку. Однако гримаса, которая, должно быть, поначалу изуродовала мои щеки, без усилий превратилась в открытую улыбку.
Я пришел на четверть часа раньше; церковь была еще почти пуста. От этой пустоты еще более бросалось в глаза, что в первом ряду сидела Эпонина. Но Эпонина была не одна: ее сопровождали две красивые девицы; я не был с ними знаком. По всей видимости, эти девицы, элегантные, искушенные в наслаждении, приехали из Парижа.
Эпонина поведала мне впоследствии, что в церкви ее охватила паника; она уже не могла отступать (впрочем, она и не пожелала бы уйти ни за что на свете), но она поняла: перед Робером она онемеет, замрет и оцепенеет, как под взглядом Горгоны Медузы! Она заранее представляла себя раздавленной величием священнослужителя, неспособной ни раскрыть рта, ни пошевелиться, вместо того чтобы наброситься на него и беспорядочно срывать с себя одежду, обдавая его лавиной грубых проклятий.
К этому параличу добавлялась еще нервозность ее подруг, происходившая от вынужденного молчания и неподвижности. Они сидели довольно спокойно и только время от времени болтали между собой. Но вот стало прорываться их приглушенное хихиканье, и эти детские смешки действовали все более заразительно, вступая в резонанс с тем состоянием удушья, в котором мучилась Эпонина. Впрочем, Эпонина не могла не почувствовать болезненную смехотворность этой ситуации. Не знаю, что именно ей на ухо сказала соседка, но она засмеялась, и потом ей было очень трудно остановиться. Я даже увидел, как некоторое время спустя она начала нервно заламывать руки; тогда она медленно обратила ко мне беспокойный взгляд, в котором читался вопрос. Она забыла об обиде и искала поддержки. Это должно очень плохо кончиться; зрелище было настолько абсурдно и в то же время, в тот самый момент, настолько успокаивающе, что я стиснул зубы, не в силах иначе, как обеими руками сдерживать овладевший мною сумасшедший смех. Та же самая реакция сразу возникла у Эпонины, а потом и у ее подруг.
Присутствие в первых рядах этих ярких девиц, чей взгляд, расслабленность и смешливость говорили о плотских радостях, уже само по себе слегка щекотало нервы. Я плохо мог представить себе более тягостной провокации по отношению к своему брату, но я сам словно разрывался между опасением, ожиданием и желанием неизбежного. Яркие, агрессивные цвета платьиц, плохо прикрывавших их красивые «пухленькие» тела и, напротив, разглашавших все их тайны, выглядели в церкви совершенно скандально. Место, выбранное Эпониной и ее подругами, шокировало тем более, что их самих удручала несообразность своего присутствия. Верующие, вообще-то говоря, ничего не замечали; но у девиц было такое ощущение, что они стали центром внимания. Позже они рассказали, что за мысль пришла им в голову, когда они принялись шутить и посмеиваться: их словно выставили «на выбор», как это было «в заведении», но ожидаемый ими «господин» на этот раз был священником в ризе. Мой брат, над которым, как я теперь знал, Эпонина взяла перевес, мой брат, в блеске священных украшений, но пребывавший уже по ту сторону тревожной тоски, мой брат должен был напороться на скандал: он бросил Эпонине вызов, она отплачивала ему сполна. Изможденное дыхание отныне безысходной жизни направляло его к мессе, которую ему предстояло пропеть; но алтарь, к которому он восходил, был заминирован: гривуазная ирония развратным отражением откликалась на божественную иронию, которую он нес в себе. Эти красивые бесстыдные тела и этот вульгарный смех были преисполнены чем-то здоровым и опрокидывающим, приводящим в оцепенение, как взгляд Медузы, чем-то подлым, победоносным, разоблачающим всю лживость добродетели. Я больше не сомневался: в присутствии Эпонины моему брату уже не хватит духу играть свою роль. Но моя уверенность сдерживалась тревогой: это было слишком просто, слишком безупречно; когда наступило молчание, предваряющее торжественный выход Робера, у меня больше не было сил что-либо предполагать. Теперь уже скандал вовсе не пугал меня. Теперь он мне казался не менее обязательным, чем обязательный порядок службы — для верующего. Но это действительно было слишком красиво: все напряглось до крайности, и мы вот-вот должны были все испортить; наше ожидание подошло вплотную к смеху, мы могли невольно расхохотаться, могли не сдержать безумного смеха, взрывающегося от желания его притушить. Наверное, это нас, Эпонину и меня, и спасло, так что под конец нас даже стал подавлять страх. Постепенно становилось так тягостно, что подруги Эпонины растерялись. Когда раздались звуки органа и мой брат стал медленно выходить вслед за мальчиками-хористами в сторону нефа, эти смешливые девицы сами ощутили дрожь. Со сжимающимся сердцем мы с Эпониной глядели на аббата: он был очень бледен, замешкавшись одно мгновение, он посмотрел в нашу сторону затуманенным взором больного, но потом шаг его стал тверже; он поднялся по ступеням хоров и продолжил свой ритуальный ход к алтарю.
При звуках песнопений — какая-то молодая женщина с резким голосом ворковала «Introït»17 — я услышал шепот девиц. Они шептались, но прохождение моего брата привело их в явное замешательство. Я слышал, как рыжая Рози шепнула Раймонде на ушко: «Какой он душка!» Но это лишь усугубляло все более умопомрачительное развитие событий.
В тот момент мой брат повернулся к нам спиной, весь превратившись в священный силуэт своей ризы: это меня одновременно завораживало и разочаровывало. Неподвижный и тайный танец священнослужителя — сначала у подножия, потом на ступенях алтаря, — неподвижный, но увлекаемый потоком литаний kyrie18, громоподобными звуками органа, — раздражающе в подобной обстановке напоминал дорожную пробку (когда нетерпение машин передается с помощью концерта клаксонов). Но вот сопровождаемые органом песнопения умолкли, и мой брат медленно
повернулся в соответствии с ритуалом, в этом торжественном молчании.Я знал, что теперь он должен прокричать — голосом стонущим, протяжным и исходящим из далеких миров — простое и короткое dominus vobiscmn19, — и он сделал ощутимое и долгое усилие, чтобы запеть, но голос не зазвучал; на его губах промелькнула едва заметная улыбка, он, казалось, пробудился, но в тот же момент снова замкнулся — это было совсем по-детски. Потом он взглянул на Эпонину, саму охваченную страхом, и упал: его тело внезапно размякло, заскользило и покатилось по ступеням алтаря. Остолбенелые люди в ужасе отшатнулись от вопля Эпонины, а мои руки судорожно вцепились в подлокотник скамейки.
X. Благодать
Я сразу не понял: это не походило на комедию. Лишь позднее до меня дошло, что в конечном счете доминировало в характере аббата: чрезмерно быстрые движения его мысли уже давно вынуждали его ко лжи. Этим-то и объяснялась его решительность: он легко принимал какую-то точку зрения и верил безоговорочно, ибо на самом деле он никогда не занимал никакой позиции и ни во что не верил по-настоящему. Эта изменчивая ирония и привела его к набожности. Но разыгрывал он эту набожность до умопомрачения, или, точнее, только умопомрачение набожности и было ему знакомо. Сейчас я все больше убеждаюсь в том, что, если бы не та абсурдная комедия, мы продолжали бы зависеть друг от друга самым вульгарным образом. И нам никогда не удалось бы достигнуть одиночества. Итак, именно сходство, а не противоположность наших характеров, заставляло нас проявлять несовместимые чувства, те, что вернее всего должны были разочаровывать и раздражать другого. Мы были неприемлемы друг для друга, ибо у нас была одинаковая раздражимость духа.
Я, должно быть, в конечном счете осознавал, что эта абсолютная противоположность имела смысл совершенной одинаковости. Но в тот день, когда мой брат упал, это предчувствие было для меня еще новым, я впервые понял его, когда он при нашем разговоре отказался от притворства.
Едва придя в себя, я бросился ему на помощь. Это был тяжелый момент: к нему в беспорядке подступала толпа, чтобы лучше увидеть. С помощью привратника мне удалось освободить хоры, на которых лежало распростертое тело моего брата. С ним были только две монахини и я. Вернувшись на свои места, верующие ждали в молчании, которое нарушалось перешептываниями; Эпонина, Рози и Раймонда по-прежнему были в первых рядах. Я тихо разговаривал с монахинями, один из мальчиков-хористов принес лекарства, воду и полотенце. Классическая архитектура хоров придавала сцене театральную значительность. Эпонина рассказывала мне впоследствии, что ей казалось, будто какое-то чудо уносит ее с земли. Торжественность мессы сменилась иной, душераздирающей торжественностью: молчание органа, неловкость присутствующих, которая включала в себя элемент религиозного сосредоточения, — прихожанки преклоняли колени прямо на плитах и молились почти в полный голос, — делали это зрелище завораживающим. Свет благодати, больной и святой, явственно освещал лицо моего брата: в этой смертельной бледности было что-то сверхъестественное, она напоминала легендарный витраж.
Словно позируя для положения во гроб, одна из монахинь тихо обтирала эти губы, бесцветные, но священные… Даже Раймонде, которая была насмешливее Рози, но и более простодушна, в какой-то момент показалось, что вновь попала в давние времена наивной набожности, когда она слушала разинув рот догматы катехизиса.
Я сам стоял на коленях, и мы ждали врача (я послал за ним одного мальчика из хора). Я отчетливо помню, что меня несло по воздуху в пространстве какого-то миража, где все было несоизмеримо с земным. Безразличное добродушие доктора конечно же сведет на нет такое мистическое «присутствие». Я был взволнован, меня лихорадило, и мне наивно хотелось, чтобы это продлилось: вдруг я ошеломленно почувствовал, что кто-то ущипнул меня за руку. Я сглотнул слюну и застыл на месте; брат по-прежнему лежал без дыхания: открытый рот, голова бессильно свешивается вниз, но он щипал меня за руку; он проделывал это так ловко, что никто не мог ничего заметить. Может быть, мне показалось? Я не смел предположить, что со мной играют. Мне следовало, впрочем, сохранять невозмутимый вид; я никогда не испытывал более странного ощущения: в нем были вместе восхищение, стыд и даже порочность. Посреди хоров меня охватила дрожь: никогда еще я не приближался так близко к хаосу или, точнее, к сладострастию чувств. Я воображаю себе женщину, побежденную неожиданной лаской, — настолько извращенной, что она и не могла себе вообразить, и своей неожиданностью способной действительно вывернуть ее наизнанку. Я восхищался, в некотором смысле, своим братом, он унижал меня и околдовывал (по сравнению с ним Эпонина на башне была просто ребенком), но я, как идиот, опасался за его разум.
Мне не терпелось — здесь я уступал пошлой обыденности — прояснить эту злополучную историю; врача я встретил с облегчением. Монахинь больше всего беспокоила незаконченная церемония, которую нельзя было просто так прервать. Они тихо расспрашивали его.
— Может быть, — говорила настоятельница, — отнести его в ризницу?
Врач ворчливо ответил, что прежде всего следует высвободить аббата из церковных облачений: пока на него надеты эти непреодолимые украшения, невозможно было в достаточной мере разжать его грудь.
— Меня еще удивляет, — сказал он с чрезмерной нервозностью, — что при таких панцирях это не случается еще чаще. Что ж, наверное, придется разрезать. Конечно, это очень дорогие вещи! Скорее, сестрицы. Я же не могу ниоткуда его осмотреть, а вдруг человек умирает?
Одна из монахинь набросилась на ризу. Мы с мальчиком из хора помогали ей и уже начали распутывать его, а в это время врач громким голосом сурово отвечал настоятельнице, которая еще надеялась на продолжение мессы:
— Да нет же, сестра моя, нельзя требовать от умирающего, чтобы он служил мессу. Это бесчеловечно… Что делают здесь эти люди? Они ждут? Чего вы ждете? Ждать бесполезно. Вы что, хотите, чтобы он служил уже за пределами сил человеческих и снова упал? Это немилосердно, вы же видите, этот человек истерзан мучениями!