Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Шрифт:
— Вы так добры, господин Шарль.
Мне редко доводилось проникнуть на такую глубину в самые грязные складочки души, и на лестнице, не торопясь поднимаясь к Роберу, я грустно засмеялся при мысли об ужасе, который они возбуждают.
XII. Расставание
Тихо постучав в дверь, я подождал и, поскольку никто не ответил, вошел на цыпочках. Я устроился в кресле. Глаза Робера смотрели куда-то вдаль, от него исходило ощущение всепобеждающего сна — и немощности усилий.
Он намеревался поговорить со мной, но оставался затерянным в молчании, которое ему претило нарушить. Он пребывал в оцепенении, похожем на беспричинные приступы лени, которые мешают пальцем пошевелить, когда время торопит и от бездеятельности
Конечно, в тот момент Робера ничто не торопило. Лишь я один страдал от этой неподвижности, противоположной моей жажде наконец узнать. Мне было стыдно, что я вульгарно играл им, был слеп и забавлялся. Роли поменялись, теперь его безразличие отыгрывалось на моей тоске. В его жестокости, однако, не было того глупого лукавства, что отличало мою жестокость; она происходила от бесконечной тяжести безумия, парализующей и отнимающей желание разговаривать.
В то же время мне было стыдно думать, что он сходит с ума. Разве видно было расстройство душевных способностей в этом сне, который, кажется, угнетал, вызывал неподвижность, изменяя его облик и заставляя его безмолвно покидать самого себя? Но, может быть, я должен, напротив, быть ему признателен за то, что он, совершая абсолютную измену тому, чему служил, ничем ее не смягчил и ограничился тем, что ущипнул меня?
В какой-то миг мне показалось, что в этом оцепенении промелькнуло нечто вроде приглушенной любви, любви распутной, подобной тому, как крепкий мороз долгой зимы сменяется весенним треском льда, возвещающий о половодье рек. Он не спрятался и отвечал на наши провокации, как ответила бы на требование поцелуя юная заблудшая душа, уводя своего возлюбленного на оргию. Теперь он провоцировал меня и провоцировал Эпонину на полную душевную разнузданность. В подобных оцепенениях может уцелеть одно лишь разрушение и распад, маскарад или ложь; само молчание отныне было только комедией.
Я начинал ненавидеть жестокость, с какой он увлекал меня в своем падении. Здесь было столько комедии — аббат жизнелюбивый и аббат, трагически агонизирующий в церкви, — что, когда я вспоминал о щипке, у меня возникало чувство протеста. Однако я не мог не заметить, что в фарсе было использовано все возможное. Из-за своего дурного настроения я сам впадал в лукавое изнеможение, истерическая инертность превращалась в триумф над полезной деятельностью, а деланное равнодушие — во всевластие сердца. Мне показалось, что эта комедия парадоксальным образом распространяла вокруг себя ложь и уныние. Разлегшись рядом с ним в старом кресле, я пребывал в полутени на грани сна: беспокойное недомогание связывало, парализовало меня, я соскальзывал в царство смерти, сна, где молчание облачает собой безмерную суету. Когда я проснулся в этом сердечном расстройстве, под пустым взглядом Робера, то мир показался мне фальшивым как никогда, ибо он требовал молчаливого искажения истины, сползания в плутовство. Движимый скверной иронией, я оказался вывернут наизнанку, и изнанка имеет над лицевой стороной то преимущество, что она не может казаться истинной.
Тут Робер спросил своим самым естественным тоном:
— Который час?
Я с трудом уловил смысл этой фразы. Я долго смотрел в окно, потом на часы у себя на руке.
— Шесть часов, — сказал я.
— Не может быть! — сказал Робер.
Я пришел в себя и предложил ему попить. Прошла пауза, потом он отчетливо произнес:
— Хотел сказать тебе, что ужинать я буду в доме священника. Раз уже шесть часов, то мне надо одеться, если я приду поздно, ничего не останется.
— Ты голоден?
— Возможно.
— Ты мог бы поужинать со мной…
Он внимательно посмотрел на меня, словно наткнувшись на непреодолимое препятствие:
— Мне очень тяжело говорить.
Потом, с внезапной четкостью, которая удивила меня:
— Я привык лгать, но теперь я больше не могу, и у меня больше нет сил говорить.
Я был так глупо раздражен, что ответил:
— У тебя точно так же не было сил служить мессу.
На его лице появилось выражение бессилия.
Он
продолжал:— Я больше не могу говорить. Я хотел бы, но у меня нет сил. Ты, кажется, огорчен. Но так будет лучше.
— У тебя нашлись силы ущипнуть меня…
Он улыбнулся исподтишка, и, словно он не мог выносить собственной иронии, его лицо застыло.
Он сказал еще жестче:
— Мне не нравится, что ты веришь в мою комедию. Я знаю, что в результате мое молчание становится еще тягостнее, но именно это и избавляет меня от необходимости говорить.
Я замолчал, подавленный тем, что ничего не ответил, но что я мог сказать?
Он добавил, по-видимому возмущенный моей медлительностью:
— Естественно, мне очень хотелось бы сказать тебе, что со мной происходит, но я мог бы говорить с тобой только о безразличных вещах. Поэтому мы должны отказаться от общения друг с другом. Мы совершенно не отличаемся друг от друга, и мои дружеские чувства к тебе так же велики, как и твои ко мне. Если бы мы говорили о безразличных вещах, я в конце концов стал бы принимать тебя за другого, а сейчас…
Его улыбка напомнила мне тот момент, когда он меня ущипнул.
— Я должен замолчать, чтобы быть уверенным в столь великой сопричастности друг другу. Я бы ее утратил, если бы прежде всего не отказался тебя видеть.
При воспоминании о своем недавнем легкомыслии и более не сомневаясь (хотя мне так не хотелось этого допустить) в его правоте, я ощутил, как у меня буквально упало сердце. Если бы брат мой не сказал мне эти слова, остолбенение, в которое меня вводили его пустые глаза, могло бы продолжаться. И я оставался бы в той прострации, что последовала за ощущением потусторонности, охватившим меня на хорах. Но он говорил со мной не видя меня, словно хотел уйти от меня как можно дальше, — и тогда мне самому захотелось убежать, не видеть больше этого далекого лица, которое пряталось даже от моих слез, — которое скрывалось, как единственная истина, которую я искал и которую я так и не узнал по глупости своей. У меня было непреодолимое желание бежать, бежать от него, и я понимал, что в конечном счете я бегу от самого себя. Я знал заранее: то, что мне дано познать, я познавал только для того, чтобы ощутить, как оно окончательно ускользает от меня.
Это возбуждение было бессильно, как вспышка гнева, но оно не прекращало разрушать меня, отдавать меня во власть угрызений совести и беспокойства. Был ли у больного Робера хоть малейший шанс выжить при тех обстоятельствах? И более того, может быть, он уже заранее уступил смерти? Я чувствовал, что он уже поддается трупному разложению, что он существует, пристрастившись к тяжелому молчанию, которое скоро станет его окончательным отсутствием! Я отказывался думать об этом, но мое подспудное соучастие не вызывало никакого сомнения. Я не мог думать без страха о пустоте, в которой голос мой тщетно взывал бы к нему. Я уже тайно наслаждался запахом шелка и влажных листьев, от которого я бледнел, как вдруг, спускаясь по лестнице, я зарыдал. Покинув его, я уже не сомневался в значении завораживающих слов: «Больше никогда!» Эти леденящие душу слова возбуждали мои нервы, словно разврат; но стужа проникала в меня самого, в Робера, и охвативший меня страх вызывал у меня ощущение подлости. Словно неминуемая смерть брата была удвоением — и эмфазой — моей собственной смерти! Мне тоже не терпелось остаться одному, пропасть в пресном одиночестве, натянуть на голову простыни и заснуть, утонув в собственном стыде.
XIII. Анисовка
В прихожей меня ожидала настоятельница. Я тут же передал ей желание Робера, которому стало заметно лучше, вернуться в дом священника. Она зашла лишь для того, чтобы осведомиться о его здоровье, но она охотно проводит аббата. Я заказал по телефону машину. Робер оделся самостоятельно и отказался от моей помощи на лестнице. В своем черном платье, нечесаный, скрытный, погруженный в себя, сидя в окружении монахини, шофера и меня, он выглядел как приговоренный. Он не разжимал зубов, настолько поглощенный своим моральным крушением, что от одного его вида я испытывал физическое головокружение.