Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза

Батай Жорж

Шрифт:

Мне показалось, — и это привело меня в беспокойство, — что на застывших губах моего брата возникла непроизвольная улыбка: слово «мучение» обладало еще более истинным значением, которое врач и не мог себе вообразить.

Разоблачение безжизненного священника на ступенях выглядело погребально. Прихожане беззвучно и медленно покидали церковь. Я видел, как встала и вышла Эпонина со своими подругами; в этой ситуации у них был глупый вид. Пред алтарем покоилась мертвая нагота сутаны; в святилище зияла какая-то зловещая пустота. Сестры-монахини сложили убранство и понесли его в ризницу.

Осмотр был закончен,

коленопреклоненный врач покачал головой.

— Мы отвезем его домой в моей машине, — сказал он. — Как будто бы ничего серьезного, по крайней мере, ничего нового.

Мы с привратником донесли моего брата до дверей церкви, где нас ожидала машина врача. Толпа ждала на площади, но Эпонина ушла.

Я попросил врача отвезти Робера ко мне. Сестры и привратник в униформе сопровождали нас.

XI. Сон

Моего брата надо было раздеть; он открыл глаза, но отвечал на наши вопросы лишь очень невнятно. Монахини — возможно, впрочем, из-за страха перед врачом — делали свое дело слишком робко. К моему удивлению, они безоговорочно согласились с тем, чтобы брата отвезли ко мне. (Одна из них все же предложила подождать, пока аббат придет в себя, прежде чем перевозить его вещи: решать должен только он.) Врач сказал мне еще, что в общем никаких новых поводов для беспокойства нет. Он плохо понимал причины обморока: просто усталость вкупе с большим нервным напряжением. Но он подчеркивал: Роберу следует полечиться и хорошенько отдохнуть. Было бы неразумно жить в сыром доме священника. Ему будет лучше оставаться здесь: и с точки зрения моральной это несравнимо. Сестры, с их угрюмыми радостями, грязная прислуга — и вообще от жизни в доме священника разит могилой. Робер болен, и болен серьезно, пора как-то реагировать.

Это происшествие возбудило вокруг неподвижного тела аббата большую суету; я сам оказался в ней замешан, причем так, что я ничего не должен был решать. Это был лучший способ дождаться момента, чтобы поговорить с братом. Происшествие до такой степени меня поразило, что я без конца возвращался к нему в поисках смысла, следствий и скрытых причин. Мне не сиделось в одиночестве, хотелось поговорить с Робером без свидетелей или отыскать Эпонину: сами события уже свершились, и мне нужно было их снова и снова обдумывать и возвращаться к ним, чтобы выяснить все обстоятельства. Я презирал себя и презирал в себе эту видимость отваги, которая становилась ничтожной в тот момент, когда я обнаруживал перед собой гигантскую пустоту.

Я стоял на самой холодной вершине, какую только можно себе пригрезить, и я должен был жить здесь изнемогая, если не без гордости. Мне нужно было отвоевывать брата у смерти или у безумия! Мне было стыдно, что я был так легкомысленен и не догадывался о присутствии драмы в той комедии, которую играл Робер, — или же комедии в драме. Я растерялся, точно так же, как это случается в любви. Но я был до такой степени неспособен любить (если только не воспринимать в качестве любви мою дружескую привязанность к Роберу), что это испытание впервые в моей жизни дало мне представление о непроизвольном и несчастном восхищении. Ощущение, что Робер играл со мной, что он теряет разум, что он может умереть, дарило мне ощущение чрезмерной радости и причиняло чрезмерную боль.

Мне

не терпелось тут же поговорить с Робером (я знал, что это будет долго, безысходно); и одновременно мне хотелось бы встретиться с Эпониной (но это не имело бы ни малейшего смысла, если бы я не поговорил сначала с братом). У меня больше не было болезненного желания молчать, и я искал какого-нибудь выхода наружу. Я ждал, не произнося ни слова, но мысли мои кипели так бурно, что меня начинало заносить во все стороны, пока я не признал себя обреченным на безвыходность и бессмысленность положения нечеловеческого.

В таком возбужденном состоянии я проводил монахинь до дверей, вернулся в комнату с закрытыми ставнями и бесшумно сел у изголовья брата. Объяснение, как я заранее понимал, будет бесконечным, если оно вообще произойдет; расспрашивать Робера я мог лишь очень не торопясь. Его щипок означал, что он плутует, но тем не менее он же был болен, и он мог сойти с ума; я мог неожиданно столкнуться с еще худшим.

Аббат сказал мне слабым голосом:

— Пойди сначала пообедай.

Я мягко ответил ему:

— Не надо разговаривать, я останусь здесь. Я ничего не говорю. Тебе надо поспать.

— Нет, — ответил он, — сначала поешь. Нам следует поговорить, но сначала ты должен пообедать.

Я пошел есть, но он уже спал, когда я вернулся.

Поздно вечером кто-то позвонил в дверь; прислуга доложила о приходе мадам Анусе.

— Господин Шарль, — сказала она, — мне сказали, что господину Роберу нехорошо. Мне самой чуть не стало плохо, когда он упал, но скажите, господин Шарль, это не серьезно?

— Не знаю, — ответил я.

Ее визит заинтриговал меня.

— Держитесь, — сказала она, — все образуется, все пройдет. Ведь господин Робер еще так молод. А я вам говорила, как только она… гм… я вас предупрежу…

— Очень любезно с вашей стороны, мадам Анусе…

— Я рада, и потом вы нужны ей… да она и сама об этом говорит… Она хочет узнать об аббате, о вашем брате. Она желает поговорить с вами о нем. Тем более что она поссорилась с Анри…

— С каким Анри?

— С мясником… Как, вы не знаете? Вы единственный… Она уже не выходила из мясницкой, мне так стыдно за нее, я не смею и на улице показаться…

Она посмотрела на меня долгим жалобным взглядом мольбы. Полились слезы, выдавая окончательно все бесстыдство ее отчаяния.

— Вчера, — сказала она, — он выбросил ее… на улицу, как шлюху. И хуже того…

. . . . . . . . . . . . . . .

— Она стала кричать. На улице! Анри вышел и ударил ее. И перед всеми он выдал ей всю правду-матку!..

Я стоял в смущении, а она выдерживала долгую паузу. В этой скорби запечатлевалось не одно поколение печальных мегер. Она покачала головой.

— Действительно, — сказала она, — бесстыднее ее я не знаю никого!

Трудно описать охватившее меня чувство: я слышал, что сердце мое бьется с трудом, и мне показалось, что, несмотря на тоску, мною овладевает внутреннее опьянение. Я взял руку старухи и пожал ее с сочувствием, но при этом сунул ей деньги и мягко, глядя ей в глаза, сделал так, чтобы она ощутила их вместе с моим пожатием.

— Бедные мы все, — сказал я.

Тот, кто этого не заметил бы, ушел бы в смущении, думая об общем горе любовника и матери. Если только он не услышал бы под конец последние слова мадам Анусе, произнесенные уже шепотом. Она воздела глаза к небесам и сказала вскользь:

Поделиться с друзьями: