Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Шрифт:
Я полагал, что она засмеется, но она, наоборот, вздрогнула. Она замерла и сказала мне тихим голосом:
— Послушай, я слышу шаги.
Я прислушался, и, признаюсь, меня охватило волнение.
— Он остановился, — сказала она.
Я взглянул на часы: было уже три часа. Я ничего не услышал.
— Ты уверена, что слышала?
— Да. Может, он разулся.
Темнота показалась мне еще коварнее; за окном черная ночь; в этой тишине мучительно было себе представить, как подходит босой человек. Я вообразил себе громилу из мясницкой: я был гол и, как ни смейся, он не оставлял никакой надежды.
— Послушай, — сказала Эпонина, — я слышу шепот.
Невероятно, но мне тоже послышался шепот. Он мог быть только с улицы и принадлежать людям, скрывающим свое присутствие. На самом деле ближайшие
— Какие-то люди подстерегают того, кто приходил в прошлую ночь…
— Нет, это Анри привел девицу. Анри делал это при мне, я не говорила тебе, но он так делал.
Эпонина сжала меня.
— Это самый злой человек. Чудовище.
Она так сильно сжала меня, что мне стало больно, мне было щекотно от ее слез, и я задрожал.
— А ты что думал? Я бы не стала посылать зря мамашу Анусе.
Она замолчала, вглядываясь в пространство бесконечной ночи, мое плечо стало мокрым от ее слез, но она не отпускала измождающего объятия.
Мы больше ничего не слышали.
— Я теряю голову, Шарль. Ты представить себе не можешь, насколько Анри гадок и жесток. Когда он был мальчишкой, он меня терроризировал, бил; это соблазняло меня, и я делала вид, что плачу. Он наводил на нас страх и принуждал делать гадости. О Шарль! Ему так нравились грязь, помои, но ему нравилась и кровь! Тебе не следовало приходить, Шарль: щеколда открывается снаружи, и он умеет ее открывать.
— Он сюда приходит?
— Иногда. На прошлой неделе он поднимался, если был погашен свет.
Мне стало до того тяжело, что я так и остался с полуоткрытым ртом: я тут же ощутил, что у меня пересохли губы.
Беззвучно, ибо ей было очень страшно, она заплакала. Я сказал очень тихо:
— Лампа зажжена.
— Сегодня ночью он должен подняться, если увидит свет.
. . . . . . . . . . . . . . .
— Вчера он предупредил… а этой ночью он поднимется… Он тебя ненавидит. Я собиралась уехать, но я выпила… Я слишком любила смеяться, Шарль… я слишком люблю…
Она до того жестоко укусила меня за губу, и она до того сильно наслаждалась своим страхом, что у меня самого пробудилось жестокое желание. Я ощутил порыв расчетливого насилия: тело мое достигло высшей степени напряжения. Нет счастья более сладострастного, чем такой хладнокровный гнев: я почувствовал, словно меня раздирает молния и что взрыв этот длится во мне, словно продолжением его была вся бескрайность неба.
XVIII. Очевидность
Упав в изнеможении, последовавшем за моим усилием, я внезапно подскочил, охваченный неприятной дрожью.
Я услышал топот; кто-то бежал по улицам во мраке, но шум этот удалялся. Мне даже показалось, что сначала, он доносился с поперечной улицы… Эпонина слушала вместе со мной. Я провел рукой по ее лбу: холодный и влажный. У меня самого выступил холодный пот, началась мигрень и тошнота.
Я встал. Из окна мне показалось, что по улице проскользнула какая-то тень. Удалявшаяся тень затерялась в темноте. Я почувствовал в некотором смысле облегчение, стало понятно, что опасность миновала. Мясник ушел, если это был мясник. Но от одного только вида его у меня подступала тошнота. Мне становилось плохо при мысли о столь унизительном ужасе: это было до того безобразно, комично и, в такой темной ночи, до того грустно, что меня словно страшило повнимательнее рассмотреть то место, где исчезла тень. Я думал о мяснике: такая зловещая личность… однако хотя в конечном счете Эпонинино предположение уже не казалось мне безумием, у меня оставалось сомнение. Я до сих пор не стремился его искать, но мне только что привиделась проскользнувшая тень, и она, может быть, еще скрывается где-нибудь на улице в темном уголке. Мне хотелось ускользнуть от своей мысли…
Я должен был, впрочем, задать себе вопрос, почему мы ничего не услышали в тот момент, когда тень, по всей вероятности, остановилась перед домом… Задача была проста: вполне логично, произошло противоположное. Остановившись под окном, тень, должно быть, услышала наши хрипы!.. Мы же ничего не слышали. Думать об этом было тяжело само по себе. И первая догадка становилась от этого еще тяжелее. Как еще могла запачкаться грязью сутана Робера, если он не
бродил в ночи, как тогда, впервые, в тот день, когда мы с Эпониной узнали его? Более того, разве мне не почудилось, что тень эта принадлежала мужчине в сутане или женщине в длинном черном платье? Я был настолько готов к восприятию этой очевидности, что она меня даже не удивила, и, когда я вернулся к Эпонине, я смеялся.— Странно! — сказал я ей. — В темноте мясники похожи на священников.
Плечи и голова Эпонины клонились к земле под тяжестью овладевавшего ею сна. Она сидела на краю кровати, и моя фраза разбудила ее, но сила тяготения явно побеждала. У меня было такое прекрасное настроение, что это тщетное усилие, при слабом свете лампы, заставило меня рассмеяться еще сильней.
Чтобы она лучше поняла, я схватил ее за руки.
— Это Робер! — сказал я ей.
Она подняла голову и посмотрела на меня, потерянная: она спрашивала себя, уж не сошла ли она вдруг с ума.
— Да, Робер, аббат… Если только мясник не надел на себя сутану. Да нет, это Робер!
Она повторила имя:
— Робер!
Я еще держал ее руку.
Это было до того очевидно, до того ошеломительно! Во мраке внезапно вспыхивала ясность дня. Темнота была светла, слезы смеялись…
Эпонина смеялась, она прятала этот смех в своих руках; но она была голой, и нагота ее смеялась. Это был мягкий, сокровенный, чрезвычайно застенчивый смех.
Я созерцал этот смех, или, точнее, он причинял мне боль.
Это абсолютно походило на непомерную тоску; в непомерной тоске исподволь придушен такой вот легкий смех. Такой смех всегда находится в самом сердце непомерного вожделения и делает его мучительным.
Самым интимным, на какой я только был способен, тоном я прошептал Эпонине на ухо:
— Ты — то же самое, что Робер.
— Да, — сказала она. — Я счастлива.
Я лег рядом, не прикасаясь к ней. Она повернулась ко мне спиной, закрыв лицо руками. Она не шевелилась, и некоторое время спустя я понял, что она заснула. Сон овладел и мной. У меня было ощущение ошеломительной простоты. Во всем происшедшем была ошеломительная простота. Я ведь уже знал: моя тоска или ужимки Робера были игрой. Но, поскольку я наполовину заснул, я больше не проводил различия между опрокидывающей меня простотой и сознанием величайшего предательства. Я начал замечать это внезапно: мир, весь мир, его настоятельно явленное мне непостижимое присутствие, оказалось предательством — чудесным, наивным предательством. Сформулировать смысл этого слова было бы мне сейчас нелегко, но я знаю, что его объектом был мир и что больше нигде и никак ничего не существовало… Я поддавался сну: это было единственное средство выдержать. Но вскоре я стал убеждаться, что «предательство» ускользает от меня. И, не в силах смириться с этим всемирным предательством, я не мог также допустить, чтобы оно от меня ускользнуло! Я слишком тяжеловесно выражаю свою мысль (и написанное выше плохо передает то, что я на самом деле испытал), но именно в чередовании сна и неприемлемой очевидности я находил умиротворение. Словно в волшебной сказке, и я был счастлив. Если я теперь скажу, что меня умиротворила смерть, то я бы слишком далеко зашел, по крайней мере вот в каком смысле: в том неуловимом соскальзьшании была внезапная очевидность; пока я вспоминаю, очевидность остается, но если я пишу!..
Часть третья
Эпилог рассказа Шарля С
В ту минуту, когда я узнал о смерти брата, заходящее солнце заливало огнем мирные просторы полей, лугов и лесов; в таком освещении деревни, заснеженные вершины розовели. Я долго оставался у окна: подобные ужасы по меньшей мере набивали оскомину. Весь мир, казалось мне, поражен болезнью…
Когда его арестовали, я больше не сомневался, что смерть больного Робера уже недалеко. Он бы в любом случае погиб. Заточение только проявило кошмарный характер его смерти, лишь ускорило ее. Однако от этой внезапной очевидности я заболел сам. Я был в сильной лихорадке. Меня охватывало состояние такого упадка сил, при котором было бесполезно даже плакать. (К этому времени Эпонину тоже арестовали, и я мало надеялся на ее возвращение. И действительно, через год она умерла.)