Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:

– Талантлив несомненно. Если бы так рано не ушел из жизни, выписался бы в настоящего поэта.

А теперь Татьяна Львовна восхищалась им, говорила, что в своих последних стихах он достигает почти пушкинской элегической прозрачности. Особенно полюбилось ей его стихотворение «Отговорила роща золотая…». Я много читал ей Сельвинского. Под впечатлением от его «Цыганских вальсов» и «Рапсодий» Татьяна Львовна, не будучи знакома с Сельвинским, позвонила ему и, предупредив, что это разговор не деловой, а чисто лирический, сказала попросту, от души, что ей очень нравятся его стихи, и тотчас повесила трубку. Стихотворение Багрицкого «О поэте и романтике» вызвало у нее на глазах слезы.

– Довел старуху! – с шутливой укоризной обратилась она ко мне.

Внимание к современной литературе обострилось у Татьяны Львовны, думается, после того как она снова обрела свое место в искусстве, когда у нее прошло чувство горечи от сознания своей ненужности.

Художественное восприятие у нее было чуткое и емкое, она умела

отделить субъективное ощущение от объективной оценки – свойство редкое вообще, у писателей в частности и в особенности. Объективность изменяла Татьяне Львовне в редких случаях. Как-то зашел при ней разговор о Николае Тихонове.

– Я была в Ленинграде на его вечере – и не могла досидеть и дослушать. На меня смотрели его холодные глаза убийцы. И этот хамский голос! Брр! До сих пор без отвращения вспомнить не могу.

По сугубо личным мотивам Татьяна Львовна не любила Вл. Ив. Немировича-Данченко, отрицала все его заслуги перед Художественным театром, не желала принять во внимание даже то, что ее любимого Чехова открыл и раскрыл театру Немирович.

Разумеется, и символизм, и акмеизм и тем более футуризм в целом остались Щепкиной-Куперник чужды. Но это не мешало Татьяне Львовне отдавать дань уважения далеким ей художникам слова, дружить с Сологубом, с Городецким, с Игорем Северянином. О Федоре Сологубе она отзывалась так:

– Безгранично талантливый писатель.

Вот что рассказывала Татьяна Львовна о нем и его жене – известной в свое время переводчице Анастасии Николаевне Чеботаревской:

– Сологуб женился поздно, на немолодой, внешне неинтересной, невзрачной, всегда не к лицу, безвкусно одетой и все же очень милой женщине. И с ее и с его стороны это было глубокое чувство. Они производили впечатление трогательной, горячо любящей пары. До революции в Петербурге мы друг у друга бывали. Как-то раз Сологуб с Чеботаревской сидели у меня, и вдруг я заметила, что на лицо Анастасии Николаевны легла тень. Наконец, я не выдержала и спросила ее: «Что с вами? Вам нездоровится?» Оказалось, Анастасия Николаевна потеряла кольцо. Тут переменился в лице и Сологуб. «Вы не можете себе представить, как нам дорого это кольцо, – говорила Анастасия Николаевна. – Мне подарил его Федор Кузьмич. Для нас обоих это символ нашей любви». Я старалась их успокоить: «Бели вы потеряли кольцо у меня, то оно завтра же найдется. Я утром вызову полотера, и он все здесь перевернет вверх дном». Однако разговор уже не клеился – настроение у моих гостей было безнадежно испорчено. На другой день я действительно позвала полотера, и кольцо нашлось. Я помчалась к Сологубам. Радости их не было границ. Думала ли я тогда, что несколько лет спустя – осенью двадцать первого года – Анастасия Николаевна бросится с этим кольцом на пальце в реку и как будет страдать Сологуб, не только оттого, что Анастасия Николаевна в припадке умоисступления утопилась, но еще и оттого, что она унесла с собой символ их любви? Думала ли я, что еще через несколько месяцев Сологуб опознает труп своей жены, который прибило к берегу полой водой, по этому же самому кольцу на пальце?

В архиве Щепкиной-Куперник сохранилась драматическая сцена: ее сюжет – кончина Блока.

Я слышал от нее такой отзыв о Леониде Андрееве:

– Талант крупный, бесспорный, только рос криво, вот как криво растут иные деревья.

Высоко ставила она дореволюционного Бунина. А «Митину любовь» не приняла. Она показалась ей перепевом прежнего Бунина, повестью «ни о чем». С грустью говорила:

– Мы ведь с ним были друзьями. Вместе горе горевали в девятнадцатом году, при большевиках в Одессе. Я ездила потом во Францию, но зайти к нему не рискнула. Боялась, как бы он, не глядя на мой почтенный возраст и принадлежность к прекрасному полу, с лестницы меня не спустил – только за то, что я осмелилась остаться в Советской России.

Боязнь Татьяны Львовны, к слову молвить, была далеко небезосновательной. У нее же к слышал рассказ Литовцевой после парижских гастролей Художественного театра в 1937 году:

– Бунин до сих пор совершенно нетерпим ко всему, что по эту сторону. В Париже мы с Василием Ивановичем навестили Саниных. Василия Ивановича попросили почитать стихи. Он начал читать Есенина. Бунин встал и, обращаясь к жене, сказал: «Пойдем. А то нас тут еще какой-нибудь гадостью угостят».

Вспоминала Татьяна Львовна и Клюева:

– Он у меня бывал в Ленинграде. Играл под «калику перехожего». Прощаясь, говорил: «Спасибо тебе, родненькая, что приветила меня, странничка убогого». Но пальца в рот ему не клади. Умен, хитер. Молчит, молчит, смиренный инок, а потом вдруг как рублем подарит. Только руками всплеснешь: откуда у этого олонецкого мужика кладезь учености?

Последней ее любовью в поэзии был Ходасевич. Я храню его стихотворения, которые Татьяна Львовна перепечатала для меня на машинке – «Про себя», «Обезьяна», «Странник прошел, опираясь на посох…».

Любопытно, что театральные вкусы Щепкиной-Куперник отличались гораздо большей консервативностью. Она заинтересовалась Маяковским, а вот позднего Мейерхольда не переваривала.

Почти все самые дорогие театральные воспоминания были связаны у нее с театром Ермоловой и Лешковской, Горева и Ленского. Художественный театр она так быстро приняла, думается, через Чехова. Художественный

театр пленил ее, в первую очередь, чеховскими постановками, тем, как бережно подошел он к чеховской драматургии, с какой чуткостью уловил ее подводные течения, с каким несравненным артистизмом воспроизвел ее хрупкую прелесть. В Александринском театре у нее были свои симпатии, но Малого театра он ей не заменил. Комиссаржевская не была в списке ее любимых актрис. С вахтанговцами и с артистами Камерного театра она подружилась поздно, когда в Театре имени Вахтангова шел «Сирано», а в Камерном театре – «Дама-Невидимка» в ее переводе, но к тому времени Камерный театр перестал быть Камерным театром, да, в сущности, и Театр имени Вахтангова перестал быть вахтанговским. Мейерхольда же Татьяна Львовна ненавидела острой ненавистью. Когда заходила речь о нем, ее покидала обычная сдержанность. Мейерхольд для нее был погибшим и лишь когда-то давно милым созданьем, милым в ту пору, когда он, артист Художественного театра, играл Треплева, Тузенбаха, Иоганнеса в «Одиноких». Блестящими она называла его постановки «Дон-Жуана» и «Маскарада» в Александринском театре. Но тут она ему и славу пела. Его вольное обращение с текстами классиков и все его нововведения представлялись ей злокозненной и пагубной ересью, холодным и расчетливым святотатством.

Я уже отмечал, что Татьяна Львовна была снисходительна и терпима до известного предела. Так в жизни, в отношениях с людьми, и так в искусстве. Она не отрицала большого режиссерского таланта в Мейерхольде, напротив: она говорила о нем с таким негодованием оттого, что ему было «много дано», она предавала его анафеме за избранное им направление в искусстве – направление, которое, как ей представлялось, несло искусству гибель.

Не менее резка была она и в оценке явлений, по ее мнению опошлявших искусство, стоявших за его пределами. Кроме брезгливого презрения у нее, естественно, ничего не вызывал Демьян Бедный, особенно после постановки его «Богатырей» в Камерном театре – издевательства над религиозными чувствами она не прощала. Она вообще не терпела поругания святынь – как небесных, так равно и земных. Весной 1937 года она при мне вернулась на Тверской бульвар вместе с Маргаритой Николаевной и Алексеем Карповичем Дживелеговым после генеральной репетиции «Анны Карениной» в Художественном театре. Все трое подвергли спектакль дружной и уничтожающей критике. Они считали неудачной волковскую инсценировку, за бортом которой оказались Левин и Кити, что нарушало толстовский замысел в самой его сердцевине. Им претила истеричность игры Тарасовой, они утверждали, что у Тарасовой нет решительно ничего от светской дамы, равно как у Прудкина нет ничего от графа и блестящего офицера, что образ Каренина, созданный Хмелевым, – это образ упрощающий, обедняющий, а следовательно, искажающий образ толстовский, что офицеры в массовых сценах – это лакеи из плохого дома и кухонные мужики, а почти все дамы – горничные, кухарки и судомойки. Все трое сошлись на том, что только Станицын-Стива – фигура из толстовского спектакля, и все трое предвосхитили таким образом суждения Тэффи, которые та высказала в фельетоне после того, как посмотрела спектакль во время парижских гастролей Художественного театра. Тогда я еще не знал, что на этой же репетиции был Игорь Ильинский и сказал своей спутнице о Тарасовой-Анне:

– Вот это уже черт знает что такое! (Слышал от самого Игоря Владимировича.)

В ином настроении вернулись при мне Татьяна Львовна и Маргарита Николаевна из Художественного театра с генеральной репетиции «Горя от ума» (1938 год). Чацкого в этом спектакле стал снова играть Качалов. Спектакль в целом их обеих не возмутил, как «Анна Каренина», но и не удовлетворил. На сцене дореволюционного Малого театра в «Горе от ума» все было наваристей, гуще, сдобней и сочней. Зато Качалов превзошел их ожидания. Обеих в свое время не потянуло ни на «Бронепоезд», ни на «Блокаду», ни на «Врагов». Что за радость смотреть, как волноборец сидит на мели!.. После «От автора» в «Воскресении» Чацкий был для них вторым послереволюционным триумфом Качалова, Они лишний раз убедились, какой это тонкий художник. Обе отметили, что он не молодится в Чацком; не прибегает к помощи молодящего грима, не заботится о том, чтобы его жесты и движения были юношески порывисты и стремительны. Качалов берет другим, и это самое важное в Чацком, – утверждали они, – сердечным жаром, нетленною молодостью духа.

Татьяна Львовна рассказывала мне, что стихотворение «Гаданье», так до сих пор и не напечатанное, ей приснилось. Проснувшись, она его записала:

По реке сплывают тихоСемь серебряных лампад.Шесть плывут, седьмая гаснет —И туманится твой взгляд.По реке сплывают тихоТри таинственных венка.Два плывут, а третий тонет —И в глазах твоих тоска.Не гадай и не печалься,Ведь всему приходит срок!Все в конце концов исчезнет —Жизнь, лампада и венок.
Поделиться с друзьями: