Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:
В разговоре она не чуралась вульгаризмов, не чуралась просторечия, нет-нет да и ввертывала вкусное народное словцо, по-московски вкусно его произносила или снижала эвфемизмы, к которым прибегали ее собеседники. «Красивость» лишь порой заплывала в поток ее устной речи. Та многоцветная языковая стихия, откуда целыми пригоршнями черпали Островский и Лесков, была отнюдь не чужда устной речи Щепкиной-Куперник. Кстати сказать, Островский принадлежал к числу любимых ее писателей. Словечки его героев не сходили у нее с языка. Я подолгу гащивал на даче у Маргариты Николаевны и Татьяны Львовны – то в Голицыне, то в Малаховке, и Татьяна Львовна часто обращалась ко мне, как тетка к Аркашке Счастдивцеву:
– Не пора ли тебе, душе своей погубитель, чай пить?
– Шел бы ты, душе своей погубитель, перед обедом погулять.
Уютная, гостеприимная хозяйка, в иных случаях обнаруживавшая незаурядное кулинарное мастерство, она давала изготовленным ею блюдам «раешные» названия, то ли подслушанные у народа, то ли придуманные ею самой в подражание народным:
– Кушайте, пожалуйста, гости дорогие! Вот рагу «Не пожелаешь и врагу».
Повесть о Розе Люксембург не была напечатана. Пьеса «Голубой цветок» тоже не увидела
– Моя песенка спета. В прошлом году я ездила на пароходе по Волге. Редактор одного ленинградского журнала предложил мне написать очерки о моей поездке. Я подумала, подумала – и отказалась. О чем бы я должна была писать? О том, что народ спивается, о том, что в сущности все осталось по-прежнему: новые господа кутят в ресторане, а голь ютится в третьем классе, и в ресторан ей дороги нет – там «которые почище». Вот тебе и равноправие. Стоило ли совершать революцию?
Но в конце-то концов, не прошли бы эти очерки, так прошло бы что-нибудь другое, менее острое. А могли бы пройти и они. При НЭПе появлялись в печати произведения, бившие не только по частностям, по бытовым неурядицам, но и по системе, по строю. Достаточно вспомнить повести и рассказы Сергеева-Ценского. Со Щепкиной-Куперник дело обстояло иначе. До революции у нее был свой – довольно многочисленный – читатель. Этого читателя она потеряла. Жаровы и Безыменские писали по способу: «штамп хорошо, а два лучше». Но это уже были клише нового, казенно-советского образца. Почти все дореволюционные стихотворения Щепкиной-Куперник сотканы из «красивых» банальностей. В дореволюционные времена такие стишочки могла еще выдержать бумага парфюмерного «Пробуждения», могли еще выдержать сборные солянки «чтецов-декламаторов», но их уже невозможно себе представить ни на страницах «Октября», ни на страницах «Красной нови» и «Нового мира».
Новый читатель мог соглашаться или не соглашаться с идеей вересаевского романа «В тупике», мог рассматривать рассказы Зощенко как клевету на советскую действительность, роман Лидина «Отступник» как клевету на советскую молодежь, но все это он читал. Гимназисток же, у которых под подушкой лежал роман Щепкиной-Куперник «Счастье», сменили школьницы, читавшие то, что им полагалось по программе, или «Дневник Кости Рябцева» Огнева, или «Исанку» того же Вересаева, и обсуждавшие их на диспутах. Те столичные и провинциальные дамы, которые обожали рассказ Щепкиной-Куперник «Фофочка», уехали за границу, либо умерли от голода, от всего, что довелось им пережить в годы гражданской войны. Совбарышни и совдамочки накидывались на «Без черемухи» и «Вопросы пола» Пантелеймона Романова. Некогда популярная писательница Щепкина-Куперник была выброшена из литературной жизни. При НЭПе можно было писать о многом, но так, как писала когда-то Щепкина-Куперник, писать было уже нельзя, и в глубине души она сама это сознавала. Щепкина-Куперник – человек выросла из своей прозы и поэзии, как вырастают из одежды. Ее дореволюционное творчество было теперь в высшей степени demode. Случайно уцелевшие ее сборники перечитывали случайно уцелевшие ее поклонники, преимущественно – поклонницы. И вот тут-то сказались присущие Татьяне Львовне мужество и находчивость.
Привыкшая к полной материальной обеспеченности, она стойко переносила лишения в первые годы революции. Налеты фашистской авиации на Москву причиняли ей боль, она страдала за Москву и москвичей, но я ни разу не видел на ее лице выражения страха, боязни за себя – она только крестила на ночь мелкими крестиками все уголки той комнаты, где спали она и Маргарита Николаевна, и звала «заштатного» батюшку служить молебны, и молебны эти служились в той самой комнате, где когда-то служили их для Ермоловой, которая, по свидетельству ее дочери, слушая их, страстно плакала, как плакала только на сцене и никогда не плакала в жизни.
Подобно тому как обесцвеченный язык повестей и рассказов Щепкиной-Куперник не соответствует ее разговорному языку, языку колоритному, точно так же дореволюционная писательница Щепкина-Куперник, порой до приторности сентиментальная, не дает представления о ней как о человеке – человеке редкостной выдержки. Вообще говоря, Щепкина-Куперник – человек куда крупнее и шире Щепкиной-Куперник – писательницы. Твердость духа проявляла она и в своих глубоко личных, женских драмах. Глядя на Татьяну Львовну и Николая Борисовича, можно было подумать, что это безоблачно счастливая, дружная пара. Но – «капля вод полна трагедий». Николая Борисовича, статного, голубоглазого, с седой прядью над правым виском (я знал его уже седым как лунь), в молодости до того похожего на Метерлинка, что одна его знакомая, гуляя в антракте в фойе Художественного театра, выразила удивление, почему в галерею драматургов попал Полынов, до самой его смерти осаждали дамы, и осаждали отнюдь не без успеха. Татьяна Львовна как-то призналась Касаткиной: «Я всю жизнь ухаживала за моим мужем, а он ухаживал за другими женщинами». О том, чего это стоило Татьяне Львовне, знала только ближайший ев друг Маргарита Николаевна. А на людях она делала хорошую мину при плохой игре. Она даже принимала у себя некоторых поклонниц Николая Борисовича, была с ними светски любезна. И в этом опять-таки сказывались ее ум и такт. Устраивай она своему Нике сцены – кто знает, может быть, и рухнула бы их семейная жизнь. Тем, что она смотрела сквозь пальцы на его похождения, в иных случаях растягивавшиеся на годы, притворялась, будто они ей безразличны, ибо она-де уверена в прочности его чувства к ней, а его победы ей даже льстят, она только еще сильнее привязывала его к себе. Смерть его (1939) она переживала тяжело, так тяжело, что это даже явилось неожиданностью для близких. К кончине Николая Борисовича Татьяна Львовна была давно уже подготовлена. Врачи еще в 1927 году дали ему десять лет жизни. Он протянул двенадцать. После его кончины, как это часто бывает, на все мелкое, все мучительное, что подчас возникало между ними, опустилась пелена – выступило то, что обличало в нем человека незаурядного: его ум, вкус, талант адвоката, принципиальность, сердечность. А ведь
в избалованном этом сибарите, который однажды в Тарусе, когда мы целой компанией прохладным вечерком посиживали в саду, так взглянул на бывшую артистку Малого театра Надежду Александровну Смирнову, небрежно бросившую ему: «Старик! Принесите мне мой плед – что-то сыро становится», – так взглянул, словно она попросила достать с неба луну, в этом покорителе бесчисленных женских сердец и правда жила участливость, только он чаще проявлял ее по отношению к дальнему, оттого что любить дальнего легче, чем ближнего. Но в этом роде любви Полынов бывал порою прекрасен.В Москве он останавливался всегда у Маргариты Николаевны. Зимою 32–33 гг. он приехал из Ленинграда мрачнее тучи. В Ленинграде он защищал одно тяжелое дело. Тогда еще свирепствовал так называемый закон от 7 августа 1932 года – закон об охране государственной и общественной собственности. А у нас, после того как воцарился Сталин, вся политика партии и правительства начала отчетливо делиться на два основных периода: после какого-либо грозного постановления – «куча мала», а когда уже куча дорастала до небес и уже некуда было валить, следовало отступление с барабанным боем: мы-де, руководители, тут ни при чем, это перегибы. Подзащитные Николая Борисовича колхозники-правленцы и учитель, исполнявший по совместительству обязанности колхозного счетовода, попали как раз в самую «кучу малу» после обнародования «закона от 7 августа»: за несколько сорванных по дороге колосков вас могли тогда упечь в концлагерь. В Ленинградском облсуде старания Николая Борисовича не увенчались успехом. Приговор первой инстанции оставили в силе: учитель был приговорен к расстрелу, колхозники – к десяти годам концлагеря. Жены валялись у Николая Борисовича в ногах, умоляя спасти мужей. Московский адвокат Малянтович, чтобы Николаю Борисовичу специально не ездить в Москву, предложил выступить вместо него в Верховном суде. Николай Борисович решил выступить сам и тем еще утяжелил бремя своей нравственной ответственности за судьбы подзащитных. Но Николай Борисович боялся, что Малянтович может проиграть из-за того, что не знает так дела, как знает он, и тогда он этого себе не простит. Ну, а если он сам проиграет?..
В день приезда в Москву Николай Борисович несколько часов провел в Верховном суде, а вернувшись, снова углубился в изучение дела. Обычно словоохотливый, любивший рассказывать мне о своих встречах на юридической почве с писателями и литературными деятелями или послушать мои рассказы о том, чем сейчас дышит студенчество, на сей раз он был угрюм и молчалив. Утром встаю по-студенчески рано. Глядь-поглядь, а Николая Борисовича уже и след простыл: уехал в Верховный суд. Я тоже вскоре отправился в читальню, оттуда в институт. Возвращаюсь поздно вечером, а у самого на сердце кошки скребут – чем-то все кончилось у Николая Борисовича? Вхожу в столовую и с первого же взгляда понимаю все. Николай Борисович сияет, лучится, светится особым светом – светом блаженства спасать людей. Такой победы он и сам не ожидал: учитель, на которого были возведены обвинения тягчайшие, был признан невиновным и подлежал немедленному освобождению, колхозники осуждены на небольшие сроки, и то условно. Приехавшие следом за Николаем Борисовичем бабы снова валялись у него в ногах и пытались целовать ему руки, но уже – от радости. И вот, когда я думаю о Николае Борисовиче, я прежде всего вспоминаю его счастливое лицо в тот день, когда он отбил у каторги и у смерти невинных людей.
В мае 1941 года Татьяна Львовна подарила мне свою книгу прозы, открывавшуюся рассказом «Зачем билось ее сердце?». Надпись она мне сделала такую;
«Милый Коля, читая эти старые рассказы, вспоминай твоего старого друга Т, Щепкину-Куперник, которая сейчас не всегда знает, “зачем билось ее сердце”… 26/V 1941 Москва».
В этих строках – отзвук боли, которую ей причинила смерть спутника. Душевную свою рану она лечила целодневным трудом.
Мужество не покинуло Щепкину-Куперник и перед лицом творческой ее драмы. Она долго искала выхода из тупика – терпела неудачу то с повестью, то с пьесой, то с книгой воспоминаний – и наконец нашла. Не считая Ростана, собрание сочинений которого вышло в 1914 году целиком в ее переводе, до революции Татьяна Львовна переводила от случая к случаю. В 30-е годы она занялась стихотворным переводом профессионально.
Что помогло Щепкиной-Куперник, кроме таланта, стать первоклассным стихотворным переводчиком? Ну, конечно, способности к языкам, знание нескольких языков – французского, немецкого, английского, итальянского, испанского, польского и украинского. Чрезвычайно существенно то обстоятельство, что она побывала за границей – во Франции, в Англии, в Испании, что она видела краски и оттенки чужеземного ландшафта, наблюдала чужеземцев в быту, вслушивалась в музыку их речи. И, что не менее существенно, Щепкина-Куперник никогда не полагалась на свой талант, на то, что рифмы жили с ней запросто еще в раннем ее детстве. До конца своих дней она работала с железным упорством и находила упоение в бою с далеко не всегда податливым словесным материалом, в том, чтобы преодолевать его сопротивление, в том, чтобы побеждать трудности, беспрестанно возникающие у художника взыскательного. Сварливая домработница Татьяны Львовны бурчала якобы себе под нос, однако достаточно громко, чтобы слышала Татьяна Львовна:
– Запрется на целый день со своим Шекспиром, ей и горя мало, никаких забот!
Впрочем, «запираться с Шекспиром» ей не следовало, как зря бралась она и за переводы Шевченко и Бернса. «Верхи» шекспировской поэзии, «низы» шекспировского матерного просторечия, народная песенность Бернса и Шевченко – это ей было не по зубам.
Лучшее в литературном наследии Щепкиной-Куперник – переводы комедий. Тут ей сослужило верную службу ее знание театра, то, что она дышала и воздухом сцены, и воздухом кулис, то, что она сама писала для театра. Вот почему театры так любят переводы Щепкиной-Куперник. Она внутренним своим слухом слышит, как будет звучать каждая реплика со сцены, и достигает разговорной непринужденности. Иные из диалогов в «Сирано», в «Мизантропе» (на мой взгляд, в одном из лучших русских стихотворных переводов Мольера, переводе живом, игровом, а ведь Мольер-то писал для сцены, чего соратники Щепкиной-Куперник, Брюсов и Лозинский, не сочли нужным принять во внимание), в комедиях Лопе де Вега и Кальдерона – это фехтование словом. А разве русская поэзия забудет когда-нибудь вот это: