Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Наши отношения с Кашкиным сложились не так, как бы мне хотелось, не так, как, вероятно, в последние годы его жизни хотелось бы ему и как они могли бы сложиться, если бы не так называемые «кашкинки». (Я исключаю из их числа Холмскую, Дарузес, Топер и Богословскую: с первыми тремя у меня сохранилась крепкая личная и литературная дружба, с Богословской – просто хорошие отношения.)
Рыжеволосый, высокий, худой, ухватками и ужимками отчасти напоминавший Урию Хипа из «Дэвида Копперфилда», и не только ужимками, но и некоторыми чертами характера, Кашкин нуждался в нравственной узде. Кашкин был человек психически больной, неуравновешенный, мнительный, подозрительный. Вместо того, чтобы беречь силы Кашкина, вместо того, чтобы охлаждать пыл этого сбивчивого и далеко не всегда чистоплотного полемиста, некоторые его оруженосицы, как показало время, мнимые, подзуживали и навинчивали его то против Шенгели, то против Ланна. Талантливый человек, Кашкин растрачивал себя на недостойные выпады против тех, кого он избрал постоянной своей мишенью. На любом сборище переводчиков Кашкин с маниакальной привязчивостью бубнил одно и то же, одно и то же… У меня в зубах навязли эти фамилии. Как будто
Кашкин долго мстил мне за то, что я не дал ему и ведьмам с его горы съесть Кривцову и Ланна, – мстил усердным замалчиванием моих работ. Иные же из его приспешниц пользовались приемчиками и похуже.
Кашкину не хватало разборчивости. Так называемый «кашкинский коллектив» переводчиц был далеко не однороден и в смысле талантливости, и в смысле самой простой порядочности. Кашкин-человек дурно влиял на своих учениц, когда дело шло о борьбе с инакомыслящими и конкурентами; они еще хуже влияли на него. Что он посеял, то и пожал. После смерти Кашкина они продали его ни за грош: ради того, чтобы укрепить свое положение в Совете по художественному переводу при СП СССР и в редколлегии сборника «Мастерство перевода», этого прекрасного снотворного средства, они снюхались с противниками Кашкина – с Эткиндом, Федоровым, Шервинским.
А ценить меня Кашкин ценил. На вышедшей в 1954 году книге избранных стихотворений Уитмена переводчики Кашкин и Зенкевич сделали мне такую надпись:
Переводчику раблезианской мощи Николаю Михайловичу Любимову от И. Кашкина и М. Зенкевича.
И в конце концов Кашкина все-таки потянуло ко мне. Верно, понял он, что самое главное – это наше единство взглядов на искусство перевода. Из наших с ним разговоров выяснилось, что мы оба в ужасе от нахлынувших в перевод «рвачей и выжиг». Даже кое в ком из «кашкинок» он разочаровался. Ему-то «и рубля не накопили строчки», и погоня их за «потиражными» вызывала у него отвращение. Он уже начинал мешать Калашниковой, о которой замечательная переводчица с немецкого, злоречивая Наталья Семеновна Ман сказала, что она «свою местечковость пронесла через всю жизнь, как знамя». Он уже начинал мешать способной в кого угодно впиться зубами, кому угодно порвать штаны и платье, лишь бы урвать лакомый кусок, интриганке и завистнице Лорие. И вот эти две «кашкинки» пытались выжить Ивана Александровича: одна – из Совета, другая – из «Мастерства».
Зная, что Иван Александрович прихварывает, что он вырывает у болезни время для работы, я звонил ему редко, только по делу. Но он звонил мне все чаще и чаще, и все дольше и дольше, так что у меня в руке нагревалась телефонная трубка, пока длился пророческий его монолог о судьбах художественного перевода в России и о мрачности ближайшего его будущего.
Кашкин был неприятен, когда он полемизировал, бессвязен и скучен, когда он «с трибуны докладал».
С Кашкиным было интересно на прогулке. Я любил встречаться с ним на улице,
на лестницах и в коридорах издательств. «Уриехиповское» в нем тогда исчезало. В чертах лица, в улыбке проскальзывало незащищенное, детское. Вдруг обронит какую-нибудь свою, кашкинскую, словно только сию минуту пришедшую ему в голову мысль, поможет тебе сдвинуться с мертвой точки в работе. Советуя, Кашкин, как и Грифцов, никогда не заводил переводчика в дебри отвлеченностей, не взбирался с ним на умозрительные выси. Он шел от наблюдений за живой жизнью, он опирался на творческий опыт художников слова. В этом было огромное преимущество Кашкина перед учеными и псевдоучеными педантами и схоластами, воображающими, что можно переводить по их «учебным пособиям».В Тарусе я мучился над переводом одного романа. Я пасовал перед образностью его языка. Мне казалось, что автор сопрягает слишком уж далековатые идеи, что русский язык такого сопряжения не выдерживает. Мне хотелось поубавить огня в метафорах, развернуть их в сравнения.
Я поделился своими сомнениями с Кашкиным.
– Русский язык ничего не боится и в разжевывании не нуждается, – сказал Кашкин. – Дерзость выражения оправдана, если она создает нужное впечатление, нужное настроение. Помните – у Блока – в «Диком ветре»?
Ночь полна шагов и хруста…Попробуйте, разверните эту строку, расчлените ее, отделите зрительное впечатление от слухового – пропадет вся ее энергия» пропадет сила ее воздействия на читателя.
Когда Иван Александрович скончался, я, ненавистник гражданских панихид» все-таки поехал в Союз писателей, где стоял гроб с его телом, и сказал несколько слов о том, что в его лице мы потеряли борца за истинно художественный перевод.
В почетный караул у его гроба первыми поспешили стать два стукача Тамара Аксель и Шапсель Гатов…
О бабушке Наталье Татьяна Львовна говорила мне:
– Береги свою бабку – теперь таких не делают.
Почему бабушка Наталья привязалась ко мне? Она сама потом об этом рассказывала.
Когда я приехал в Тарусу во второй раз, то нашел бабушку лежащей на печке. В мое отсутствие она пыталась что-то починить на крыше и упала. Чай и варево ей приносили соседи, а она отлеживалась на печке. Она поведала мне свое злоключение и протянула задаток: она, дескать, боится, что ничего не сможет делать, а мы сняли дачу с услугами. Я задатка не взял и успокоил бабушку: я» мол, приеду, в следующий раз не раньше, чем через месяц, теперь приехал всего на один день – прописаться, никаких услуг мне не нужно, еда у меня есть, а к моему приезду она, Бог даст, непременно поправится. Вот этим доверием я и купил бабушку. А между тем я видел, с кем имею дело, ничем не рисковал, был убежден, что в случае чего она задаток вернет, расставаться же с ней и приискивать жилье где-нибудь еще мне не хотелось: от добра добра не ищут.
Осенью 39-го года какая-то умная голова надумала устроить в Тарусе военный городок. «Слушать, запоминать, запомнив, исполнять…» Таруса застонала стоном. Горсовет принял решение: забрать частные дома в одном из приокских кварталов Тарусы за грошовые выкупные под военный городок, а бывших хозяев вселить в частные же дома Порт-Артурского района. В бабушкину лачужку предполагалось вселить целое семейство, а меня – навылет. У бабушки две комнаты: одна – совсем маленькая, об одно оконце – отделена переборкой от той, что побольше, и кухонька. Уплотнение – как при военном коммунизме.
Тарусяне взвыли не только потому, что их уплотняли, – их лишали источников доходов: возможности сдавать комнаты на лето дачникам, а коренные тарусяне, за исключением служащих, ремесленников, водников, рыбаков, кормились тем, что давали сады и огороды, главное же – тем, что они получали с дачников. Я, как на службу, ходил в Горсовет и пробивал бюрократическую стену. В конце концов пробил. Помогли магическое слово «писатель» и справка из Гослитиздата о том, что я работаю в издательстве на договорных началах. Думаю, что патлатая, конопатая горсоветчица рассудила, примерно, так; «Ну их, этих писателей, с ими свяжешься – не обрадуешься, еще в газету попадешь». Я привел тот довод, что моя жена своей площади не имеет, прописана на площади у сестры, живет в двенадцатиметровой комнатушке, работать мне негде – вот почему я нуждаюсь не только в летней, но и в зимней даче. Все это была сущая правда. Я только благоразумно умолчал о том, что мне нельзя жить в Москве, – иначе мои резоны не подействовали бы, со мной и разговаривать бы не стали, паспорта же у меня в Горсовете не потребовали, а паспорт мой был с отметкой, что он выдан не на основании прежнего, срок которого истек, а на основании справки из Архангельского НКВД, в чем мало-мальски опытное советско-чиновничье око могло бы усмотреть, что я отбыл некое наказание.
Наша власть до того безалаберна, что безалаберщина просачивается даже в ее устои. Даже бдительность, о которой столько тогда долдонили письменно и устно, нередко оказывалась бдительностью лишь провозглашаемой, бумажной, показной, чисто формальной. Не только тарусский Горсовет и тарусская милиция являли собой плохо сообщающиеся сосуды. В ежовщину иные спаслись только тем, что вовремя унесли ноги. Иным достаточно было переехать ну хотя бы в соседний район, не говоря уже о республике или области, В этом районе ты – человек новый, к тебе еще не пригляделись, своих поднадзорных довольно. Что же касается бывших твоих опекунов, то охота им утруждать себя, сноситься со своими коллегами по поводу человека, выпавшего из их поля зрения! Ежели коллеги по их наущению его сграбастают, то ведь слава-то будет коллегам, а не им!.. Я знал одного перемышлянина, который жил в Тарусе, и здесь его не трогали, а в Перемышле замели бы с «премоим-моим», вне очереди.
Словом, я добился отмены распоряжения о вселении к бабушке Наталье многодетного семейства. Но в самый момент моего торжества раздалась команда: «Отставить!» Передумали. Идея устройства в Тарусе военного городка так и не осуществилась. Но если бы даже отстоял бабушку я, мне и это нельзя было бы поставить в заслугу: я и тут действовал столько же в интересах бабушки, сколько и в своих собственных. Нет уж, такая у бабушки Натальи была благодарная натура. Это драгоценное свойство – благодарность – чаще всего я встречал у простых русских людей.