Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:

В сезон 40–41 гг. в Клубе МГУ состоялся именной вечер Антокольского с ответами на записки. Ему задали вопрос, как он относится к стихам Симонова и Маргариты Алигер (это были его ученики по Литературному институту имени Горького). Антокольский ответил безудержными восхвалениями. По окончании вечера в фойе его притиснула к стене молодежь. Это была хорошая молодежь – наверное, почти вся выбитая градом войны. Такие одухотворенные лица я видел в очереди за билетами в Художественный театр. Стоишь, бывало, с десяти утра до двух-трех часов дня – поневоле разговоришься с соседями. И я ни разу не пожалел, что вступил в разговор с этими старшими школьниками и студентами. Я сразу находил с ними общий язык. Они, как и я, стояли в хвосте, загибавшемся на Тверскую, не для того, чтобы еще раз посмотреть «Анну Каренину», – об этом спектакле они говорили даже не с возмущением, а со спокойной брезгливостью. Чтобы достать билеты на «Анну Каренину», нужно было выстоять ночь накануне первого дня новой продажи билетов, а я шел на другой день, когда народу бывало значительно меньше, – все билеты на «Анну Каренину» расхватывались в первый же день. Мне и моим соочередникам хотелось попасть на «Дни Турбиных»,

на «У врат царства» (ради Качалова), на «Горячее сердце», на «Вишневый сад», на «Воскресение» (тоже, главным образом, ради Качалова), на «Женитьбу Фигаро», на «Дядюшкин сон» (авось будет играть Книппер!), на «Мертвые души», на «Смерть Пазухина», на «На дне». Как выяснялось из разговоров, те, с кем я проводил несколько часов кряду, зачитывались символистами и акмеистами. Они, как и я, остыли к Тихонову и к Сельвинскому и не остыли к Багрицкому. Стоя в очереди, они утыкались носом в книги стихов Пастернака и уж, конечно, не считали не только за поэтов, но даже и за рифмосплетателей Жуткиных (так называли Жарова и Уткина), Безыменских, Алтаузенов и Кумачей. Уж и задала эта молодежь Антокольскому перцу за то, что он не видит (или притворяется, что не видит) мелкотравчатости своих учеников:

– Ведь вы же так бы не написали!

– Ведь вы же себе этого бы не позволили!

– Ведь вы же никогда бы до этого не опустились!

– В моих молодых стихах тоже можно найти огрехи, – отляги-вался мэтр.

– Да, но не такие!

– Огрехи огрехам рознь!

– У них количество переходит в качество!

– Как вам, настоящему поэту, не стыдно защищать такую бездарь, да еще не одолевшую школьной грамматики?

Угрожающе росло поголовье ашугов, акынов и сказительниц. Играла под былинницу продувная бестия северянка Марфа Крюкова, именовавшая Отто Шмидта «Лыцарь По-колен-борода». Конечно, она, как и Сулейман Стальский, как и Джамбул, способна была с грехом даже не пополам, а на девять десятых, изготовить канву, а уж по ней вышивали в большинстве своем не ахти какие мастеровитые узорщики, вроде Алтайского. Вокруг Марфы Крюковой увивалась подозрительная окололитературная личность – верста коломенская с никогда прямо на вас не глядевшими глазами шулера и с холеной каштановой бородкой на чуть одутловатом бледном лице – Викторин Попов. В прошлом сотрудник нашего торгпредства в Японии, он натворил там каких-то темных делишек, угодил в концлагерь, потом необъяснимо быстро, подобно Эльсбергу, оттуда выплыл и присоседился к Пильняку, Глебу Алексееву и Клычкову. Он и жил на том же дворе, что и Глеб Алексеев, по простодушию своему хлопотавший за него у Агранова и втащивший его в литературу. Фамилия Попова стоит рядом с фамилией Алексеева на книге очерков «Иссык-куль», рядом с фамилией Клычкова – на очерке «Зажиток». Гибель Пильняка, Клычкова и Алексеева никак не отразилась на благополучии Викторина Попова. Напротив, Глеб Алексеев еще до ежовщины проторил Попову дорожку в Северный край, и ему потом дали на откуп Марфу Крюкову. В газетах под ее «сказаниями» так часто мелькало: «Записал Викторин Попов», что его прозвали: «Знатная доярка».

Перед ежовщиной искусство в России окончательно подпало под иго «социалистического реализма» – его вынудили потрафлять вкусу Сталина. После сообщений о приведенных в исполнение смертных приговорах в газете обычно появлялись трогательные фотографии: Сталин с девочкой на руках, деточки преподносят Сталину цветы. В искусстве и литературе барабанная дробь соседствовала с треньканьем балалайки, возбуждение людоедских инстинктов уживалось с сентиментальным сюсюканьем. Это две ипостаси «социалистическо-реалистической» сути. В кино – батальная трескотня («Мы из Кронштадта» Вс. Вишневского и Дзигана) или пошло-развлекательный «Цирк» Александрова.

Если завтра война, если завтра в поход… —

орал хор Радиокомитета.

Эх, тачанка-ростовчанка,Наша гордость и краса —

ржали стоялые жеребцы из Александровского краснознаменного конного завода. Лирико-патриотическая «Широка страна моя родная…» Лебедева-Кумача стала почти официальным гимном. «Mein lieber Augustin» вытеснял «Марсельезу». По радио все это прослаивалось фатовато-пошловатыми голосами дикторов и приторно-сладкими голосами дикторш. И те и другие были слабы по части русской орфоэпии. В начале войны любимец Сталина диктор Левитан прочел по радио заглавие передовой «Правды»: «Против благодушия и самоуспокоённости». Из всех дикторов меня особенно сильно бил по нервам Левитан. Я не выносил его жирного, самовлюбленного голоса. Мне казалось кощунством, что он – однофамилец великого художника.

В Камерном театре апофеоз гепеушный – пьеса «Очная ставка» писателя-гепеушника Шейнина на тему: «Лови, держи шпионов и диверсантов!»

Спектаклем, совмещавшим обе тенденции, осчастливил зрителей опять-таки Художественный театр. То была «Земля» Вирты, поставленная Леонидовым и Горчаковым. В «Земле» обе тенденции были густо подчеркнуты режиссурой и художником Рынд иным. Мужицкая темнота, брожение мужицких умов и разгул антоновщины символизировала туча, раскинувшаяся над селом, – предвестница воробьиной ночи. А последняя картина – сгусток оперной пошлости: антоновцы разгромлены, в головах у мужичков посветлело, и вот перед зрителем солнечное утро, море хлебов под безоблачной синевой небес, а совпейзане с песней идут на полевые работы. И это злосмрадное драмоделие поставил, – да еще так поставил, – создатель Дмитрия Карамазова! «Что делалось с людьми? Что делалось с людьми, я вас спрашиваю?» Разложение не эмигрировавшей и не сидевшей за решеткой и колючей проволокой интеллигенции началось давно, – ужас ежовщины стократ ускорил его.

3

Вы вновь слагаетесь, разбитые скрижалиПолузабывшихся, но не пропавших дней.Случевский
Не
знали мы, что скоро
В тоске предельной поглядим назад.
Ахматова

Какой-то звериный инстинкт подсказывал мне, что оседлость опасна, что надо вести кочевой образ жизни и время от времени менять место постоянной прописки.

Весной 38-го года кто-то заговорил при мне о Тарусе. Об этом уездном городе Калужской губернии я слыхал еще в детстве. Заговоривший о ней расписывал ее красоты, И у меня мелькнула мысль: не провести ли там по крайней мере лето? Понравится – перезимую. Я поделился своими планами с Маргаритой Николаевной и Татьяной Львовной.

– Там живет на покое в своем собственном доме моя сводная сестра, бывшая актриса Малого театра, вдова театрального критика Николая Ефимовича Эфроса, которого ты так любишь, Надежда Александровна Смирнова, – сказала Татьяна Львовна. – Я пошлю ей с тобой письмецо, и она тебе поможет устроиться… А знаешь что: мы в этом году ничего подходящего в смысле дачного жития себе не нашли, а про Тарусу я от многих слышала, что это чудесный городок. Попроси Надю, чтобы она и нам подыскала – только большую дачу: для Маргариты и для нас с Николаем Борисовичем. Вероятно, и Коля проведет с нами отпуск. И вот еще что: надо, чтобы была комната для Nirvana stervusendis. И лучше поближе к Наде, а не chez le diable аих petits koulikis [51] .

51

Шутливо-буквальный перевод на французский язык русского выражения «У черта на куличках».

Татьяна Львовна, нимало не медля, отстукала на машинке два письма и одно вручила мне:

– Вот тебе, душе своей погубитель, рекомендательное письмо Наде. Я его нарочно не запечатываю. Так раньше полагалось – чтобы рекомендуемый знал, что письмо действительно рекомендательное, а не ругательное. А вот это письмо я пошлю Наде по почте. На, прочти… Так тоже полагалось. А то, бывало, в руки дадут письмо с просьбой обласкать, а по почте – предостережение: я, мол, вынуждена была дать этой скотине рекомендательное письмо, только чтобы отделаться, но это такой подлец, такой мерзавец – ты его на порог не пускай… Вот деньги – это задаток за нашу дачу. Ну, поезжай с Богом. Ни пуха, ни пера!

У меня отлегло от сердца. Итак, еду я не совсем на авось; лето, может быть, проведу с дорогими людьми; я познакомлюсь с известной мне по рассказам матери талантливой артисткой (вот только жаль, что не Художественного театра!), да еще с вдовой Эфроса.

…Я поднимаюсь от Оки в гору и всхожу на террасу большого нескладного кривобокого дома, спрашиваю облепивших террасу людей, можно ли видеть Надежду Александровну. За ней пошли. Ко мне вышла полная, среднего роста, дама с крупными чертами лица. Ее седые волосы были расчесаны на прямой пробор, а сзади собраны в пучок. Глаза смотрели на меня сквозь пенсне с пытливой строгостью, но я почему-то не испугался. Я всеми порами своего тела почувствовал, что эта дама, которая так величественно себя держит и так строго на меня смотрит, – хороший, очень хороший человек.

Она предложила мне сесть, прочитала письмо Татьяны Львовны, распорядилась, не слушая моих отнекиваний, чтобы мне дали чего-нибудь перекусить, и у нас с ней мгновенно завязался разговор, до того непринужденный, словно она знала меня с малолетства.

Надежда Александровна познакомила меня со своим другом, дочерью известного в Москве общественного деятеля, основателя Высших женских курсов («Курсов Герье»), профессора Владимира Ивановича Герье, Софьей Владимировной, – с ней вдвоем она постоянно жила в Тарусе. После обеда Софья Владимировна пошла со мной искать дачу для меня и для Татьяны Львовны с Маргаритой Николаевной. Повезло нам всем. Маргарите Николаевне и Полыновым Софья Владимировна сняла большую дачу с террасой на берегу пруда. На дачу надо было проходить через фруктовый сад и цветник. У меня запросы были куда скромнее. Софья Владимировна, потерпев неудачу в одном месте, повела меня к некоей бабушке Наталье. Бабушка Наталья, крестьянка Тарусского уезда, на старости лет переехала с мужем в Тарусу. Муж ее скончался, и она осталась доживать свой век бобылихой в двухкомнатном, с кухонкой, домике. Домик был маленький, – три окошка на тихую, заросшую травой улицу Шмидта, два на двор, – но уютный, чистенький: чистоту поддерживала сама бабушка. Садик при доме тоже был небольшой, но тенистый; в урожайный год яблок девать было некуда. Бабушка жила на небольшую пенсию за мужа и на то, что получала с дачников. Мне ее хижинка сразу приглянулась, а главное – понравилась хозяйка, понравилось крестьянское благородство ее обличья, понравились бесхитростные, ясные, голубые ее глаза, понравилось, как она себя держит, – с приветливым достоинством, без угодливости. Я вручил ей задаток и с облегченным сердцем вернулся к Надежде Александровне. Обе снятые дачи находились неподалеку от ее дома, на окраине Тарусы, в том же районе, именовавшемся и в речевом обиходе, и на языке официальном «Порт-Артурским». Таким образом, одному требованию Татьяны Львовны выбор Софьи Владимировны удовлетворял. Вот только обе дачи находились aux petits koulikis, зато эти petite koulikis – живописнейшее место в Тарусе.

В Москве меня ждали срочные дела, и я намеревался уехать с вечерним катером до Серпухова, а оттуда поездом в Москву. Надежда Александровна настояла на том, чтобы я у них переночевал. Она обещала разбудить меня перед отходом первого катера. Но будить меня ей не пришлось.

В первый же день мои отношения с Надеждой Александровной и Софьей Владимировной приобрели особую окраску. С Софьей Владимировной у меня установились отношения отличные, но душевно не близкие, – незримая, но явственно ощутимая грань отделяла ее от меня. С Надеждой Александровной я подружился. Обе скоро стали называть меня «Коля, ты», но звучало это обращение в устах у каждой по-разному…

Поделиться с друзьями: