Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Одна из ее приятельниц угодила в далекую ссылку, писала ей оттуда, присылала свои переводы французских стихов, Елена Владимировна посылала ей деньги и посылки и все зондировала почву для приискания ей в Москве более или менее постоянного литературного заработка. Читала она мне ее переводы. Это были не то идиллии, не то эклоги. Мне запомнилась одна строка в чтении Елены Владимировны:
А вон в лещу’ шачи’р жа нимфой погнальша’…Содействовать продвижению в печать этих переводов я не взялся. Перед войной иностранную классику почти не издавали, а главное, нравы становились все жестче и в издательствах. Когда я пребывал в ссылке, мои комментарии и переводы печатались в Москве под моей фамилией, а потом и тут закрутили гайки. Переводы тех, кого закатали в ссылку или в концлагерь, предпочитали совсем не печатать, в редких случаях (ранее издававшиеся) печатали под
В 42-м году Елена Владимировна навестила нас в Москве. Вскоре получилась от нее открытка, начинавшаяся так: «Милые мои Любимчики!» Елена Владимировна писала о том, что теперь, увидев воочию, как трудно нам живется» она очень страдает от того, что не в силах быть нам хоть чем-нибудь полезной.
Только я собрался к ней, как пришла весть о ее гибели: она лопала под грузовик, В больнице, умирая, она все просила не судить шофера; уверяла, что во всем виновата она, ее глухота и головокружения, а шофер не повинен, и у него жена и дети. Собрав последние силы, она подписала бумагу, обелявшую шофера.
Два лета подряд (38-го и 39-го года) я часто встречался в Тарусе и ходил на далекие прогулки с шекспироведом Михаилом Михайловичем Морозовым.
Лето 38-го года он провел в Тарусе со своей второй женой и с матерью, знаменитой Маргаритой Кирилловной Морозовой, славившейся своей красотой (в Москве перед революцией соперничали две красавицы-богачки Морозова и Фирсанова) и меценатством. В особняке Морозовой сходились представители едва ли не всех партий, течений и направлений, заседали члены московского Религиозно-философского общества. Это была первая любовь Андрея Белого. Он воспел Морозову в поэме «Первое свидание» под именем Надежды Львовны Зариной.
Когда я смотрел на Маргариту Кирилловну, старуху, много вынесшую и претерпевшую за годы революции, потерявшую все свое состояние, ютившуюся вместе с сестрой в полуподвальном этаже своего бывшего дома, привыкшую всегда кого-нибудь принимать у себя, а теперь обреченную на почти полное одиночество, так как к ней всем, кроме сына, путь был заказан – в ее доме помещалось какое-то посольство, я понимал Андрея Белого: она и в старости сохранила одухотворенную свою красоту.
Андрей Белый пишет в «Начале века», что она была «огромного роста». Старость согнула и пригнула ее. Но «ослепительные глаза», о которых в той же книге пишет Андрей Белый, почти не потускнели. И были в ее взгляде и чувство собственного достоинства, без малейшего оттенка чванливости, сохранившейся, несмотря ни на что, у многих «бывших», и та благорасположенность к людям, над которой почему-то насмехается Андрей Белый, как – тоже непонятно, почему – издевается он над ее похвальным человеколюбивым и дальнозорким намерением примирить и объединить враждовавших интеллигентов, враждовавших, по сравнению с тем, что могло бы их сблизить, из-за сущей чепухи. Ох уж эти декаденты, аргонавты, мистические анархисты, теософы, антропософы, октябристы, кадеты! Какая это все суета сует! И нашли время, когда поднимать мышиную возню! А между тем Васьки не только слушали, но и точили когти. «Ах, Мережковские, мать вашу!» – вспоминаются слова Бунина из его дневника за 17-й год.
Михаил Михайлович не прощал Белому его отношения к Маргарите Кирилловне. Помилуйте! Что же это такое? В поэме фимиам» а спустя несколько лет» в течение которых Маргарита Кирилловна ничего дурного никому не сделала, в книге воспоминаний «Начало века» – издевочки? Во что превратилась «Мадонна Рафаэля»? В «намордник» на «тигре» – религиозном философе Льве Михайловиче Лопатине, в попугая» за всеми повторяющего модные словечки и со всеми соглашающегося?., И зачем было ворошить ее связи с кадетами, с меньшевиками, зачем упоминать, что ее посещали первый председатель совета министров во Временном правительстве, князь Георгий Евгеньевич Львов» и Милюков? Как хотите, а это пахнет доносом. И за что про что? Только чтобы показать» каким он, Андрей Белый, стал теперь советски настроенным, каким он стал марксистом» подпускающим для шику марксистские термины, – впрочем, в большинстве случаев невпопад? Ведь все равно не помогло. За первую книгу воспоминаний – «На рубеже двух столетий» – его разделал в специальной статье Корнелий Зелинский, за «Начало века» в предисловии отщелкал Каменев, за «Маски» – Горький, за «Мастерство Гоголя» – опять-таки в предисловии – опять-таки Каменев. Оправдания Белого, что у него-де вычеркнули о Маргарите Кирилловне все хорошее, – это одни разговорчики. Тогда возьми и вычеркни Маргариту Кирилловну вовсе. Так же оправдывался Белый, когда знакомые выражали ему свое возмущение за то, что он обгадил Бальмонта. И вообще, что это за свинство: писать черт знает что о Бальмонте, о Мережковских, своих бывших друзьях, которые не имеют возможности ответить тебе в советской печати? Он и Блока не пощадил. А что писал о нем совсем недавно, уже после революции? Не воспоминание – житие! А какую речь произнес о нем в Вольфиле? Не речь – акафист! Прав Достоевский:
широк человек!Мне было «нечем крыть»…
Злость на Андрея Белого не мешала Морозову с воодушевлением читать те его стихи, которые он особенно любил:
Золотому блеску верил,А умер от солнечных стрел.Думой века измерил,А жизнь прожить не сумел.Морозов обладал особого рода памятью – памятью на стихи разного сорта. В ней откладывались не только перлы, но и курьезы. В глазах его не сверкнуло ни искорки смеха, – на меня смотрел с младенческим недоумением серовский «Мика Морозов», пока он читал мне отрывки из либретто оперы «Гамлет», сочиненного Сусанной Мар. Мне запомнилось две строки из «хора солдат Фортинбраса»:
Горят, горят, синея,Зеленые дрова.И еще запомнилась ария Полония, поющего письмо, которое он получил из Парижа:
Донесенье вамПишем налету:Ваш сынок весь деньДуется в лапту.Как наступит мрак,Он идет в кабак,А потом с мамзельПрямиком в постель.Выражение младенческого изумления появлялось у Морозова всякий раз, когда он сталкивался с чем-нибудь бездарным, безобразным» нелепым. Он не возмущался – он весело удивлялся. Это самое «Микино» выражение не сходило у него с лица, пока Софья Захаровна Федорченко угощала нас чтением отрывков из последней, так и оставшейся ненапечатанной части своей эпопеи «Народ на войне». Когда мы от нее вышли, я ругался, как извозчик, а он, по своей привычке прихахатывая, точно всхлипывая или обжигаясь горячим чаем» сказал:
– У меня такое чувство, как будто нас пригласили слушать сонату Бетховена, а вместо этого долго играли собачий вальс.
Морозов тогда еще представлялся, что восхищен переводами трагедий Шекспира, выполненными Анной Радловой, но не сердился на меня, когда я поносил их. Я чувствовал, что в глубине души он со мной согласен. Человек с поэтическим вкусом не мог искренне поклоняться Радловой. Мне казалось, что Морозов разводит дипломатию из страха перед этой «леди Макбет», как ее называли. А в иных случаях, припертый к стене цитатами из ее чудовищных переводов, он сдавался.
В 40-м году Корней Чуковский сделал в ВТО доклад о переводах Радловой – и не оставил от них камня на камне. Когда перед Радловой расшаркивался Карл Радек, Чуковский как воды в рот набрал. Теперь Карл Радек был не опасен, и Корней Чуковский смело ринулся в бой. На обсуждении его доклада от Радловой отрекся Морозов. Затем он поднял на щит, как переводчика Шекспира, Пастернака (в 41-м году Пастернак дебютировал переводом «Гамлета») и, хотя и спорил с ним по поводу отдельных мест, уже до конца дней оставался его помощником, почитателем и пропагандистом. Не убоявшись звания лауреата Сталинской премии, полученной Лозинским за перевод «Божественной комедии», Морозов, в качестве заведующего шекспировским кабинетом ВТО, раздраконил осуществленный Лозинским перевод «Отелло».
Михаил Михайлович читал у меня на даче свои работы о Шекспире. После чтения и обмена мнениями мы пили чай с вкусными ржаными лепешками, которые пекла бабушка Наталья. Как вспомню, так слюнки текут.
Знакомство мое с Морозовым было типично курортно-дачное знакомство. Зимой нас друг к другу не потянуло. После войны мы встречались на улицах или в издательствах.
В Тарусе я познакомился с Вильгельмом Вениаминовичем Левиком. Он читал у меня первые свои переводы из Гейне (особенно твердо закрепился в памяти «Невольничий корабль») и переводы озорных стихотворных новелл Лафонтена. Впечатление было такое, как будто Гейне, которому сжимали горло переводчики Тынянов и Пеньковский, вновь заговорил своим, не сдавленным и не придушенным, голосом. Вообще от переводов Левика потянуло свежестью, И стало ясно, что контора Шервинского лопнула.
В Тарусе я познакомился с Ниной Леонидовной Дарузёс, которую я считаю одним из лучших русских переводчиков прозы. Несколько лет спустя я заказал ей новый перевод «Плутней Скалена» Мольера. Потом этот перевод много раз переиздавался, и я по обязанности редактора держал корректуру ее перевода. И всякий раз хохотал.
В Тарусе я встречался и с Иваном Александровичем Кашкиным, которого знал еще в мою студенческую пору. Его привлек к ведению семинара по художественному переводу на английском отделении Грифцов. Когда я был на последнем курсе, Грифцов предложил мне, как тогда говорили – «в порядке общественной работы» и как говорят теперь – «на общественных началах», быть секретарем кафедры перевода. На одном из заседаний кафедры я познакомился с Кашкиным. Как педагог, он пользовался особой симпатией Грифцова.