Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Невероятное (избранные эссе)

Бонфуа Ив

Шрифт:

Место истины — это частица времени, поглощенная вечностью: как только мы достигаем места истины, время в нас разрушается. Знаю, я мог бы сказать, что времени вообще не существует, что оно лишь мираж, возникающий в той перспективе, которую выстраивают минуты нашей бренной жизни, — но имеет ли слово реальность теперь, как раньше, какой-то смысл и может ли оно нас освободить от обязательства, данного нами предмету наших воспоминаний, — ни на миг не прерывать поиск? Я утверждаю: нет ничего более истинного, а потому и более разумного, чем блуждание, поскольку невозможен — нужно ли объяснять? — какой-либо точный метод, который позволял бы достигнуть места истины. Быть может, оно бесконечно близко. Но в то же время оно бесконечно далеко. Это бытие, вмещенное мгновением нашей жизни, это присутствие, исполненное иронии.

Место истины даруется случаем, но в этом месте случай утрачивает свою таинственность.

Для того, кто хочет его найти, даже и сознавая, что к цели не ведет ни одна дорога, окружающий мир становится обиталищем знаков. Самый невзрачный предмет, самое эфемерное существо, творя свое скромное благо, пробуждают в нем надежду и на благо абсолютное… Огонь, у которого мы греемся, говорит нам, что не он является истинным огнем. Подтверждением тому служит сама его вещественность. Он здесь, его здесь

нет. Вновь перед нами эти скитальцы широкого пространства реальности, эти, как я сказал, ангелы, возвещающие некое обетование. Приобщаясь к месту истины, первичные реалии позволяют нам видеть, что они шире места и мгновения; что по природе своей они принадлежат не столько бытию, сколько языку; что они способны побудить все, появляющееся рядом с ними, рассказывать нам вполголоса о будущем, которого мы не в силах предвидеть. Я нашел точку, в которой, милостью будущего, реальность и язык объединяют свои силы. И я утверждаю, что поиск места истины — это клятвенный долг поэзии. Она, вдохновившая нас на этот поиск, даст нам силы, чтобы идти дальше и дальше. Поэзия — иначе говоря, слова, вступающие перед нами в пространство ожидания, слова, которые целиком превратились в ожидание и знание, — сможет во время самых важных для нас встреч отделять то, что обречено на исчезновение, от неусыпного смысла, ждущего этой встречи. Она будет всматриваться в ту даль, которую открывает влечение нашего сердца. Она будет расспрашивать встречных. И когда выяснится, что некоторые вещи просвечивают, сквозят, что это знаки, поглощенные тем вплотную приблизившимся благом, на которое они указывают, она вновь вспомнит, что это it есть ключи ее строжайшего домоводства, она поселит слово «лампа», слово «корабль», слово «берег» в замке, который сумеет наконец сделать замком трудолюбивой памяти, воздвигнутым на пути от забвения к возвращению. Эти вещи представляют собой как бы контрфорсы места истины. А их названия, соединясь в стихах, образуют сверхчувственный мир, мир субъективного сверхчувственного, иначе сказать, необходимый гипостаз и с, предваряющий желанное единство. Как видим, слово есть понимание той темноты возможного, что окружает нас на земле, отношений, возникающих между нами и сущим. И в двойном путешествии, которое мы совершаем, ему дано привести нас, конечно же, не к тому или иному месту, но к большей ясности сознания. Но мы должны духовно бодрствовать, чтобы не упустить решающего случая… Поэт — тот, кому «горячо». Истина слова есть своего рода приближение: когда первичные реалии становятся прозрачными, позволяя со всей отчетливостью увидеть в них преддверие места истины, и, вместе с тем, еще более непрозрачными, еще более непостижимыми, так как по-прежнему скрывают, из-за случайности своего словесного преломления, следующий, пока еще тайный шаг. Это какая-то помраченность внутри света. Нечто неуловимое, чернеющее, смутное — внутри чистого кристалла. Потому слова и предоставляют в распоряжение поэтической тревоги как свою материальную непрозрачность — произвольно установленные и гипнотические буквы, — так и ясность понятия. Я говорю «цветок», и звучание слова, его таинственное начертание отсылают к загадке. Если же непрозрачность и прозрачность соединяются, если поэту удается написать: «Навек переплелись гортензия и мирт»{86}, то не приходится сомневаться — он подступил к ускользающим воротам так близко, как только можно. И такую поэзию скорее всего назовут «герметичной», ведь ее единственный предмет — единственная ее звезда — находится за пределами всякого сказуемого значения, хотя отыскание этого предмета и требует всего богатства слов.

Поэзия движется в пространстве речи, но точность каждого ее шага может быть проверена в том мире, который ею заново утверждается.

Она превращает окончательное в возможное, воспоминание — в ожидание, пустынное пространство — в прокладываемую дорогу, в надежду. И я бы мог назвать ее посвятительным реализмом, если бы стихи, когда они уже созданы, и вправду, как акт инициации, отдавали нам во владение реальность. Но что ответить на этот вопрос, который, впрочем, был мною поставлен всамом начале? Пожалуй, вот что: эти стихи сделались пашей судьбой. Ведь тем временем мы постарели. Действие, которым стало наше слово, свершилось в том же «емком времени, что и все другие наши поступки. Оно дало нам, отважившимся написать стихотворение и испытать противоречия изгнания, именно такую жизнь, а не какую-либо иную. Что же в действительности мы обрели, если так и не достигли места истины?

Я думаю о поэте самой светлой надежды и самой живой боли{87}. О наиболее таинственном из тех французских поэтов XIX века, что образовали как бы четырехугольник, внутри которого, претерпевая бесчисленные преломления, теряется, но и вновь находит себя мысль любого из нас Настоящее воплощение поэзии, он весь растворился в безысходной любви, любви к смертному существу. Но его желание не перестало быть желанием, его жажда высшей жизненной полноты сохранила в себе и чувство невозможности ее достигнуть: потому что он честен сердцем. Я называю это соединение трезвости и надежды меланхолией. И ничто в мире Справедливости — ни правда, ни красота — не похоже на благодать в большей степени, чем эта пламенная меланхолия. Она остается тем приношением, на которое всегда способен истинный поэт. И эта способность, как бы поэт ни был нищ, всегда будет для него благом.

Поэзия долго не хотела покидать дом Идей, но, как уже сказано, она была изгнана из него, она из него бежала, «испуская крики боли»{88}. Современная поэзия отделена от своего возможного жилища большим расстоянием. Доступ в просторный зал с четырьмя окнами{89} ей навеки заказан; успокоенность стихотворной формы неприемлема, если только не лгать. Но возможность, открывшаяся для будущих поэтов, их, что бы там ни говорили, счастье (теперь я вправе это утверждать) состоит в том, что поэзия, так долго пребывавшая в изгнании, теперь близка к пониманию средств, позволяющих раскрывать присутствие мира. После долгих лег страха. Но разве это было так трудно? Не достаточно ли было заметить на склоне горы окно, отражающее лучи закатного солнца?

Благодарение [7] {90}

I

Крапиве и камню.

Урокам «суровых математик» {91} .

Скудному вагонному свету, из вечера в вечер. Заснеженным улицам под вездесущей звездой.

Я шел, я плутал. Слова едва находили путь в отчаянной немоте. — Благодарность словам, избавителям и терпеливцам.

II

«Богоматери сумерек» {92} . Гигантской скрижали камня над райскими берегами. Следам — и вместе, и потом, врозь.

7

Перевод Б.Дубина.

Зиме по ту сторону Арно. Снегу и несчетным следам. Капелле Бранкаччи, когда стемнеет.

III

Капеллам на островах.

Галле Плацидии. Узким простенкам по мерке наших теней. Статуям в гуще травы; их лицам, наверно, таким же стертым, как у меня.

Двери, заложенной кирпичом цвета крови, на твоем сером фасаде, вальядолидский собор. Гигантским кругам из камня. Пасо, заваленному мертвой, черной землей.

Церкви Святой Марфы в городке Алье{93}. Ее красный кирпич поблек, излучая восторг барокко. Пустому, запертому дворцу в окруженье одних деревьев.

(Всем дворцам земли, радушно встречающим ночь)

Моему жилищу в Урбино — между числом и ночью.

Церкви Святого Ива Премудрого{94}.

Дельфам, где легко умирать.

Городу воздушных змеев и стеклянных громад, в которые смотрится небо.

Мастерам школы Римини. Я выбрал историю искусств, чтобы коснуться вашего великолепья. Я упразднил бы историю искусств, чтобы не тронуть вашего совершенства.

IV

Вечная благодарность ночным набережным, пабам, голосу, говорящему: «Я светильник, Я и масло к нему».

Этому голосу, выжженному пламенем сути. Сизой кленовой коре. Танцу, который длится. Двум этим безвестным комнаткам, где бога езде живут между нами.

Из книги «Сон, приснившийся в Мантуе»

Византия [8] {95}

8

Перевод М.Гринберга.

Я думаю о наивном образе Византии, грезившемся «концу века». Он напоминает поддельный драгоценный камень — или, во всяком случае, потускневший из-за слишком массивной золотой оправы, в которую его вставили. В этом образе я вижу не столько абсолютное, сколько идеальное, не столько благородство, сколько аристократизм — и, что всего хуже, гибельную неподвижность, похожую на оцепенение человеческого сердца, которое, отвергнув земные радости и муки, укрылось от реальности и замкнулось в безвольном ожидании смерти, пусть и претерпевая, как нечто непостижимое и роковое, натиск живых чувств. В те времена утверждение Прекрасного уже нельзя было отличить от ненависти к жизни. Оберегая себя, душа затворилась в прекрасных покоях и наполнила их избранными предметами, но поскольку она основывала свой выбор только на формах и не любила ничего от их воплощения в земном времени, эти формы, предоставленные самим себе, расцвели поистине дьявольским цветом. — Было ли в исторической Византии хоть что-то, оправдывающее это благообразное извращение? Не должны ли мы, напротив, вслед за Йейтсом{96}, увидеть в ней место, где наше сердце может вновь найти себя, может петь, хотя из него рвется стон, — где оно вновь научится радоваться? Впрочем, Йейтс поместил это средоточие своих пристрастий в какой-то далекий кран, не имеющий ничего общего с реальной жизнью, которой он отводил лишь право на периоды блистательного, но краткого токования; он противопоставлял живой, недолговечной птице автомат из золота и самоцветов, символизирующий обособленное царство искусства.

Я не думаю, что искусство может, не изменяя себе, удовлетвориться ролью подобного убежища. Впрочем, и я отдаю Византии должное, чувствуя в глубине души — без сомненья, как многие мои современники, — что ее зов не смолкал никогда. Но всегда ли в нем звучало одно и то же слово? Что касается меня, то в этом зове — смутном, уловленном на еще не вполне прояснившихся границах этой страны, еще не вполне, со всеми его тончайшими переливами, расслышанном — я различил не Феодору, блещущую золотом, но лежащую в руинах Мистру, не павлина, но камень. И тут же связал его с желанием, жившим во мне и давно искавшим свою родину, желанием как можно теснее приблизиться к самым мимолетным и, на первый взгляд, не самым важным явлениям, в которых открывает себя наш мир, — чтобы возвести их в высшее достоинство и вместе с ними спасти самого себя. Действительно, каждый раз, когда я слышал птицу, певшую в бесконечно далеком от меня лесу, когда я стоял над горной котловиной, переполненной моим отсутствием, когда ограниченное и смертное «здесь» просило меня сломать печать отторгнутости от бытия, наложенную на него нашим временем, во всем этом, казалось мне, — с тех пор как я узнал название города образов, — я угадывал излучение Византии. И, как всегда, это было прикосновением к вечности: главная нота Византии, звучавшая во все времена, дрожала в воздухе и теперь. Но эта вечность уже не выглядела отрицанием чувственного мира, того распыления сущностей, в которое мы погружены, она пылала в земных деревьях, ее надо было черпать из глубины этого мира, потому что она оказывалась, против всех ожиданий, самим его веществом, его сияющей, нетленной плотью. Всеми видами саморастраты, и прежде всего — путешествием. Как только корабль выходит из гавани в ночное плавание, впереди, словно далекий берег, вспыхивает блеск невидимой Византии. Я полюбил называть этим словом все, у чего нет названия: непостижимость вещей, опасные ситуации, руины, города, возникающие на горизонте, вспаханные поля. Не обманывал ли я себя? Но мне встречались и такие места, где можно было почти без помех расслышать голос, выделявшийся из множества других голосов, которые доносятся к нам от исторической Византии, и, я думаю, подтверждавший мою правоту. Мне вспоминается Торчелло, некоторые греческие церкви, их стены и фрески, залитые солнцем. И Спаситель из Сопочан{97}.

Поделиться с друзьями: