Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
*** Мороз и солнце. Тощая земля в широких лысинах, припудренных снежком, почтовый ящик пуст. Читай, работы не прислали. Весь день я отдыхаю от души. То запускаю самодельный сборник советских песен, то, поеживаясь, смотрю чудовищные сталинские ленты по телевизору, то попиваю водку, то антологию «Стихи тридцатилетних» дотошно перелистываю, где чешуйчатые бурлюки и айзенберги на мелководье бьют упругими хвостами, где маленькие бродские из норок потешные высовывают мордашки, где уцененные цветаевские барби тугие силиконовые грудки показывают публике… Как славно! Вот юркий притаился кушнеренок в руинах Петербурга, не заметив большого маяковского хорька поблизости, вот серенький айги летит с огромной коркой, детка-брюсов под плинтусом усами шевелит… Бог в помощь вам, друзья мои! Все лучше, чем торговать дубленками, писать в «Российскую» иль «Новую»
газету,
ширяться героином и т. п. Точней рифмуйте, образы поярче ваяйте, да синекдоху-голубу не обижайте, алкоголем не злоупотребляйте, и не забывайте, с какою горькой завистью на вас глядит из ада робкий Баратынский, и как пыхтят в ночи дальневосточной четыре вора, что на переплавку тащат сто шестьдесят кило отменной бронзы — запоздалый памятник, точнее, кенотаф воронежскому жесткоглазому щеглу.
*** Упрекай меня, обличай, завидуй, исходи отчаяньем и обидой, презирай, как я себя презираю, потому что света не выбираю — предан влажной, необъяснимой вере, темно-синей смеси любви и горя, что плывет в глазах и двоится стерео — фотографией северного ночного моря. Что в руках у Мойры — ножницы или спицы? Это случай ясный, к тому же довольно старый. Перед майским дождиком жизнь ложится разноцветным мелом на тротуары. Как любил я детские эти каракули! Сколько раз, протекая сиреневым захолустьем, обнимались волны речные, плакали на пути меж истоком и дальним устьем! Сколько легких подёнок эта вода вскормила! Устремленный в сердце, проходит мимо нож, и кто-то с ладьи за пожаром мира наблюдает, словно Нерон — за пожаром Рима.
*** Я позабыл черновик, который читал Паше Крючкову на крылечке заснеженной дачи, за сигаретой «Ява Золотая» и доброю рюмкой «Гжелки». Ну что ж такого! Все равно будет месяц слева (считал я), а солнце справа, будет мартовский ветер раскачивать чудо-сосны, угрожая вороньим гнездам, и снова мы будем вместе, приглушив басы, безнадежно слушать грустный и грозный моцартовский квартет. Только слишком долго пробыл в отъезде, а жилье скрипучее тем временем опустело. Алые волны-полосы заливают небо. Вечер над темной Яузой чист, неуёмен, влажен. Немногословный профессор А. упрекает меня вполголоса — дотянул, говорит, до седых волос, а ума не нажил, Но рассуждая по совести, братия — ну какой из меня воин! То бумажным листам молился, то опавшим, то клейким листьям. Безобразничал, умничал, пыжился — и на старости лет усвоил — что? — только жалкий набор подростковых истин. Вечер над Яузой освещен кремлевскими звездами — якобы из рубина, а на самом деле даже не хрустальными. Тает черный снежок московский, и если поддаться позднему откровению, то и Федор Михайлович — отдыхает. Ну и Господь с ним. Есть одно испытание — вдруг пробудиться от холода где-то к исходу ночи и почувствовать рядом теплое, призрачное дыхание, и спросить «ты любишь меня?» и услышать в ответ «не очень».
*** …и рассуждал бы связно, да язык мой не повинуется, и речи неродной страшны созвучия. Так становилась тыквой карета Сандрильоны, коренной преображался в крысу, и так далее. Спешишь, подружка-муза? Не с руки опаздывать? Не в дальней ли Италии хрустальные такие башмачки ты обронила? Здравствуй, рифма тощая, привет тебе, всеобщий черный брат! Мне холодно, а выражаясь проще, я забыл, как звезды нищие горят над жалобной арбатскою пекарней, над каланчой пожарной, над — над — над — споткнись, красавица. Оскудевает дар мой, жизнь прогибается, лепечет невпопад — и обрывается набором глоссолалий — то «я тебя люблю», то «весь я не умру». Дифтонгов в русском нет — лишь время, словно калий цианистый, пылит на мировом ветру, и ночь, подельница обиженных циклопов и пифий, переводит — как поет — дыхание, ненадолго заштопав ветшающий, животворящий небосвод.
*** Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный апрельский морок! Бодрствуя над бездной, печалясь, мудрствуя — что я тебе солгу, когда на итальянское надгробье вдруг в ужасе уставлюсь исподлобья, где муж с женой — как птицы на снегу, когда светило, мнившееся вечным, вдруг вспыхивает в приступе сердечном, чтоб вскоре без особого следа угаснуть? Ну, прости. Какие счеты! И снова ты смеешься без охоты и шепчешь мне: теперь иль никогда. Простишь меня, глупца и ротозея? Дашь выбежать без шапки из музея, где обнаженный гипсовый Давид стоит, огромен, к нам вполоборота, глядит на облака (ну что ты? что ты?) и легкий рот презрительно кривит? Долга, долга, не бойся. Битый камень то переулками, то тупиками лежит, а с неба льется веский свет. И что мне вспомнится дорогой дальней? Здесь храм стоял, сменившийся купальней, и снова храм, зато купальни — нет. Льном и олифой, гордостью и горем — все повторится. Что ты. Мы не спорим, в конце концов, мы оба неправы. И вновь художник, в будущее выслан, преображает кистью углекислой сырой пейзаж седеющей Москвы, где голуби
скандалят с воробьями
по площадям, где в безвоздушной яме парит Державин, скорбью обуян, и беженец-таджик, встающий рано, на паперти Косьмы и Дамиана листает свой засаленный Коран.
*** Умрешь — и все начнется заново, фонарь, аптека, честь по чести ночь человека безымянного, который вечно неуместен — и в просьбах жалких, и во гробе, но — за одиноким чаепитием, в апреле — он совсем особенно беспомощен и беззащитен. Покуда в воздухе раздвоенном ночные ангелы летают, расстроенно твердя: «Чего ему, пресытившемуся, не хватает?», он — рукоблуд, лентяй и пьяница, вдруг молится на всякий случай, и перед сном невольно тянется к графину с жидкостью летучей, перебирает юность вещую, центростремительное детство — несбывшееся, но обещанное, — и всхлипывает, и наконец-то спит, утомившийся от хмеля, от чернеющих во тьме предметов, и под подушкой — T.S. Eliot, несчастнейший из всех поэтов.
*** И расширено, и неуверенно, сердце пьет травяное вино — сколько времени, света и дерева в зимнем воздухе растворено, сколько окон высоких распахано и распахнуто — о mein Gott — сколько в нем тростникового сахара, и ванили, и робких щедрот! И опять — повесть, память, — старею ли, или просто: филфак и физтех, аз и я, пролетели, развеяли — ты ведь помнишь товарищей тех — обнадеженных дымною, горькою городскою капелью, дружок, кто прозрачной лимонною долькою — стопкой водки на посошок — взяли жизни на пробу — и выбыли? Остается не мучиться зря и кривыми летучими рыбами наполнять голубые моря — и когда в бренной прелести истовой перельются они через край — перелистывай мир аметистовый, негодуй, засыпай, умирай
*** Я знавал человека, который был не так уж против сменять душу бессмертную вместе с даром на бассейн настоящего коньяка, скажем «Хеннесси», и под крики водопроводчиков — «зелена мать! наслаждаться быстротекущим щастием. А пока — видишь, как незаметно скудеет словарный запас затяжной зимы? На холмах проседает снег. По чужому оврагу снует хорёк. Дети малые знай хворают, не жалуясь. Для чего же мы этот каторжный, этот льдистый усваивали урок? Я знавал слепого аэда, который молча мужал, но не старел, и другого, который беззаботно жил, но ужасно отдал концы. Помнишь, как, прослезившись, обмолвился Фет: «там человек сгорел», и огорчался седобородый, не слишком годящийся нам в отцы? Я любил распивать чаи в волчье время, в собачий час, когда за окном небритый тапёр сопровождает джигою белокаменное кино. Я любил осознавать невесомость собственного труда, адреналин его, иллюзорность, тщетность. О, все равно — вслед за черновиком, выцветающим на сухих листках из блокнота, дрожащая речь кругами по ледяной воде разбегается, и вопрос «зачем?», очевидно, бессмыслен, как тонкокостный щебет скворцов, коротающих зиму Бог знает где.
*** «Задержались мы, друг, в солдатах», — стрекозе твердит муравей. Разночинцы семидесятых, голодранцы сиротских кровей, юго-запад, закатом залитый, визг трамваев, дворняжий лай, — все проходит, все исчезает, но поверить в это — гуляй! Время скудное, честь и ложь его, оруэлловское вино — в пыльных папках архива божьего все, должно быть, сохранено. Только где же, в каком измерении восстает из глины Адам, доморощенные бродят гении по заснеженным площадям? Образцов, Нина Юрьева, Малкин. Март. Любовь. Гитарный романс. Горький, трогательный, легкий, жалкий самиздатовский ренессанс. Как мы выжили? Как мы дожили до седин, до горячих слез? Вспоминаешь — мороз по коже, а просыпаешься — все всерьез, все в порядке, товарищи — только жаль, что кончилась навсегда достопамятная настойка — спирт технический, да вода, — та, что мы студентами пили, споря в благостной простоте — на рябине готовить или на смородиновом листе.
*** Когда душа обиженно трепещет и бьет хвостом раздвоенным, когда простые и простуженные вещи — хлеб, чай с малиной, поздняя звезда — так дышат пристально, так мудрствуют подробно и сбивчиво, так достают меня невинной неумелостью, подобны рисунку детскому на обороте дня, в печалях и волшебных суевериях сгоревшего — я сам вздыхаю, сам в овечьей маске встать готов за дверью в ночь, и по устаревшим адресам (апрель, апрель, пожалуйста, солги ей, скажи, что жив, и небом одержим) слать, не чинясь, приказы воровские, подписываясь именем чужим. Когда товарищи мои, редея, бредут за холм, превозмогая страх, и каждый сгорбленную орхидею сжимает в обескровленных губах, когда они скрываются за рощей и облаком, где оправданья нет, стакан сырой земли возьму на ощупь со столика, зажгу свой желтый свет у изголовья, чтобы приглядеться — но там темно, туманно, хоть умри, ни матери не видно, ни младенца. Поговори со мной, поговори, ночь ре-минорная с каймою голубою, не укоряй, прислушайся, согрей — какая орхидея, бог с тобою, увядшая настурция скорей
Поделиться с друзьями: