***От картин современных горчит в глазах, а от музыки клонит в сон,а перед сном, братом известно чего, под окном опавшие листья (рябины? клена?в лубяной собирают короб. Всяк виноват перед всяким, особенно если онне способен любить или быть любимым. Стакан граненый, орех каленый,у постели больного бородатый, важный шаман в белотканой ризес выдолбленным хрустальным посохом, полным незамерзающей ртутью,на одном из трех надгробных камней читает протяжное: «Кажется, это кризисдоброму молодцу на кривом жеребце, застывшему на перепутье.Как заметил один растлитель, с прибаутками приобретая путевку в ад,любая хворь приближает к предбаннику вечности (там на крюках окалина,там мелкие капли напрасного дихлофоса на мокрицах и пауках, там спятвповалку, и не видят даже ночных кошмаров). Надо ковать железо, пока оносветится и не ржавеет, пока наковальня крепка — но молот, пожалуй, сталнеподъемен. Даже гвоздя завалящего не выходит, даже ножа, не говоря о,скажем, добротной подкове или узком копье. Остывающий мой металл,мой беспомощный коновал, для чего мы так судорожно
и упрямото распеваем псалмы, поворотясь кровоточащей спиною к нехитрым глазам врага,то на песке синайском вечнозеленой веткой кресты и свастики чертим —неужели затем, чтобы на лобном месте чужие дети кричали: «Ага!Афанасий Дементьевич, что ж получается? Значит, ты тоже смертен?»***Когда с сомнением и стыдомты воротишься в отчий дом,сдаваясь нехотя на милостьминувшего, мой бренный друг, —очнешься, осознавши вдруг,что все не просто изменилось,а — навсегда. И сам нальешьза первый снег, за первый дождьпоникших зим, погибших вёсен,истлевших осеней. Онине повторятся, извини,лосинам не воскреснуть в лося.Младенец учится ходить —и падает, и плачет. Сытьсобачья, травяной мешок ли —а что хохочем за столоми песни старые поем —пройдет и это. Как промоклишатающиеся у окна,как незабвенна и страшнавесна, как сумерки лиловы!Прошедшего, к несчастью, нет —оно лишь привидение, бред,придумка Юрия Петухова.И все-таки — вдвоем, втроемвступить в зацветший водоем,где заливается соловьемнеповторимый Паваротти —и мы, как на поминках, пьем,за то, как мир бесповоротен***Если мне и дано успокоиться —сами знаете, где и когда.«Перемелется». «Хочется-колется».«Постарайся». «Не стоит труда».В измерении, где одинаковаречь борца и бездомного, гдестынет время хромого Иакова,растворяясь в небесной воде,еще плещется зыбкая истина,только приступ сердечный настигчайку в небе… La bella e triste. Наокеан, на цикаду в горстимесяц льет беспилотный, опаловыйсвет, такой же густой, как вчера.Сколько этот орех ни раскалывай —не отыщешь, не схватишь ядра…И шумят под луною развалины,пахнет маслом сандаловым, в дарпринесенным. «Как ты опечалена».«А чего ты еще ожидал?»«Не сердись». Мне и впрямь одиноко,как бывает в бесплодном трудене пророку — потомку пророка,не планете — замерзшей звезде…***Когда кажется слишком жесткой кровать, и будильник сломался, иливдруг наручные начали отставать (а раньше всегда спешили),и не в силах помочь ни новый завод, ни замена батарейки,а на дне кармана внезапно блеснет монеткою в три копейки(встрепенись, нумизмат, конопатый пострел!) жалкое прошлое — бей тревогу.Все это значит, что ты постарел, что, выражаясь строго,виноват (и не в силах уснуть) перед Богом — Бог с ним, но и передсамим собой — и пора навостряться в путь, в который никто не верит.Все это значит, что мир обогнал тебя, что в озябшей сухой ладонине аммонал, а веронал, что вряд ли улыбчивый ангел тронеттебя за плечо в мартовской тишине ночной, чтобы в восторгебеспричинном взглянуть за окно, где привкус лимонной коркив морозном небе, арабская вязь, и планеты бессонные, сторожевыепроповедуют липам и тополям, смеясь, искусство жизни впервые.А еще это значит, что циферблат — не лицо, а лишь круг —ну о чем ты подумал? — ада.И на стрелки уставясь, переводя их назад, ни о чем его не проси. Не надо.***Каждое солнце — атом, но и каждое сердце — стон.И поэтому черномраморным вечером, на излете хмеля,наступает время, — вздрагивая, холодея, — размышлять о том,что происходит на самом делепосле дня рождения (развеялся и погасзвон стаканов). Царь творенья, кряхтя, на четвереньках ловитнастырную крысу. То есть время фантомных зачатий, часто незваных мучений совести, то ускользнувшей в небытие любови.Тихо. Только полено сосновое в печке взрывается и трещит.Хорошо говорить с огнем — вероятно, честнее этого другане бывает. Что с тобою, провидец? Зачем твой сыромятный щитс головой Горгоны отброшен в паучий угол?Наступает время сбора камней, из которых я каждый взвешу,время замеса глины для табличек, каждая из которых могла бырассказать, как Энкиду, прикасаясь к руке Гильгамеша,рыдал: «Не рубил я горного кедра, не умертвлял я Хумбабу»,время вступать в неосвященный храм, где — недостойны, случайны —сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно закрыты),исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны,как грошовый брелок для ключей из письменного гранита.***Когда зима, что мироносица,над потемневшею рекоюсклонясь, очки на переносицепоправит мертвою рукою,и зашатается, как пьяницазаблудший по дороге к дому,и улыбнется, и приглянетсясамоубийце молодому —оглядываясь на заколоченныйочаг, на чаек взлет отчаянный,чем
ты живешь, мой друг отсроченный,что шепчешь женщине печальной?То восклицаешь «Что я делаю!»,то чушь восторженную мелешь —и вдруг целуешь землю белую,и вздрагиваешь, и немеешь,припомнив время обреченное,несущееся по спирали,когда носили вдовы черноеи к небу руки простирали***Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен,Так беспокойная жизнь затянулась, что и ее говорок усталыйстал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж незадачливым мужеми удрученной женою. Разрастаются в небесах кристаллыокаменевшей и океанской. К концу десятого месяцаримского года, когда католики празднуют рождествоИскупителя, где-то в Заволжье по степным дорогам носится, беситсябесприютная вьюга, и за восемь шагов не различишь ничего,и ничего не захватишь, не увезешь с собою, кроме замерзших болотныхогоньков, кроме льда, без зазоров покрывающего бесплотные сводывоображаемой тверди, кроме хрупкой любви. Всякое слово — отдыхи отдушина. Где-то в метели трудится, то есть молчит, белобородыйСанта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка похлестывая говорящегосеверного оленя, только не знаю, звенит ли под расписной дугойсеребряный колокольчик, потому что он разбудил бы зимующих ящерици земноводных, да и утомленных елкою сорванцов-баптистов. Другойбы на его месте… «Прочитай молитву». «В царство степного волкаи безрассудной метели возьми меня». Вмерз ли ночной паромв береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти и шелка,перед тем, как растаять, просверкав под уличным фонарем.***Прижми чужую хризантемук груди, укутай в шарф, взглянив метель. Младенческому телунебес так холодно. Однипрохожие с рыбацкой сетьюв руках рыдают на ходу,иные буйствуют, а третьи,скользнув по облачному льду,уже ушли в края иные,в детдом, готовящийся нам,где тускло светятся дверныепроемы, где по временамминувшим тосковать не принято —и высмеют, и в ПТУне пустят. Что ты, милый. И не тоеще случается. Ау,мой соотечественник вьюжный.Как хрупок стебель у цветкаединственного. День недужныйсворачивается — а покаступай — никто тебя не тронет,лишь бесы юные поют —должно быть, Господа хоронят,Адама в рабство отдают…***Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.Постепенно становится взгляд изменника медленней и блудливей.Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевоймыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не и-мэйлом, но авиа —почтой, в длинном конверте с полосатым бордюром, надписанном от руки)безнадежно просроченный налог Всевышнему, равный, как в Скандинавии,ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны и легкиэти январские облака, честно несущие в девственном чревежаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды, мягкого снаот полудня и до полуночи, а после — отправь весточку Еве(впрочем, лучше — Лилит или Юдифи), попросив об ответе наадрес сырой лужайки, бедного словаря, творительногопадежа — выложи душу, только не в рифму, и уж тем более неговорком забытых Богом степных городков, где твердая тень егодавно уже не показывалась — ни в церкви, ни на вокзале, ни во снеместной юродивой. И не оправдывайся, принося лживую клятву перед кормиломОдиссея — не тебя одного с повязкою на глазах в родниковую ночь увели,где, пузырясь, еще пульсирует время по утомленным могиламспекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.***Одним хлыстовское радение, другим топорное наследиереволюционной академии, юродство ли, трагикомедия —не успокаивается дух воинственный, стреляющий в коршуна и аиста,стремится к истине единственной, отшатывается, задыхается,но — то ли ветер с юга, то ли я, один под облаками серыми,запамятовал, что история богата скорбными примерамипредательства и многобожия, да снежной крупкой безымянною,что сыплется над светлокожею равниной, над открытой раноюотвергнутого человечества… А мне твердят — свобода лечитсядругой свободой, над тобой еще, постой, сгустится время влажное,как бы мамаево побоище, где плачут дети гнева княжьего, —нет, мне роднее муза дошлая, сестрица пьяницам, поющим онерастревоженности прошлого и невозможности грядущего.***Черно-белое, сизое, алое,незаконное, злое, загробное,нелюбимое и небывалое,неживое, но жизнеподобное —вероятней всего, не последнее,не мужское, не женское — среднее,не блаженство — но вряд ли несчастие,и коварное, и восхитительноеприлагательное (не причастие,и тем более не существительное) —приближается, буйствует, кается,держит кости в кармане горелые,и когда не поет — заикается,подбирая слова устарелые —а навстречу ему безвозмездное,исчезающее, непреложное,пусть беззвёздное — но повсеместное,и безденежное, и безнадёжное.Что, монашек, глядишь с недоверием?Видно заживо, намертво, начистонадышался ворованным гелием —вот и кашляешь вместо акафиста,дожидаешься золота с голодом,долота, волнореза железного —не знаком с астероидным холодомили вспышкой костра бесполезного