Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

У них есть свое удовольствиеце для дня и свое удовольствиеце для ночи; но здоровье — выше всего.

“Счастье найдено нами”, — говорят последние люди и моргают» (Ницше Ф. Сочинения. В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 12).

Не вызывает сомнений, что к данной характеристике у Гумилева, обогащенного опытом 1914–1917 гг., было существенное добавление: «моргающий человечек» современности был, возможно, добр, сентиментален, жалок, убог, труслив, — но вот «великие войны и революции» смогли «вывести его из себя» отнюдь не «на одно мгновение», а весьма надолго. В 1916 году в его творчестве появилась своя художественная версия «моргающего человечка»: стихотворение «Рабочий».

Он стоит пред раскаленным горном, Невысокий старый человек. Взгляд
спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.

Если учесть, что «Заратустру» Гумилев еще в 1903 году зачитал до дыр, а потом неоднократно возвращался к этой книге на протяжении всей жизни (в 1920 году он подарил свой экземпляр философского романа Ницше И. В. Одоевцевой, снабдив его назидательной надписью из «Бориса Годунова»: «Учись мой сын: наука сокращает Нам опыты быстротекущей жизни» — см.: Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 52), то нельзя объяснить появление такой детали, как «миганье» в портрете «рабочего», случайной прихотью автора. Здесь поэтическое совпадение с Ницше не только по форме, но и по существу: «моргающим»/«мигающим» герой выведен и там, и здесь, именно для того, чтобы подчеркнуть его «покорность», личностное убожество, мещанскую скудость его бытия. Гумилевский рабочий — один из представителей «неистребимого рода земляных блох, который живет дольше всех»; по крайней мере, образ, выведенный в стихотворении, вполне органично дополняется ницшевской иронией: «Что такое любовь? Что такое творение? Устремление?» — так вопрошает последний человек и моргает. У него, как и у всех, «есть свое удоволь-ствиеце для дня и свое удовольствиеце для ночи; но здоровье — выше всего». «Удовольствиеце» для ночи упомянуто и в стихотворении Гумилева:

Кончил, и глаза повеселели. Возвращается. Блестит луна. Дома ждет его в большой постели Сонная и теплая жена.

Впрочем, если «ночное удовольствиеце» гумилевского рабочего вполне согласно с ницшевскими характеристиками «земляной блохи», то «удовольствиеце дневное» оказывается в трактовке Гумилева несколько иного рода:

Все он занят отливаньем пули, Что меня с землею разлучит.

«Рабочий» Гумилева — убийца.

Долго, упорно, тщательно он выковывает смерть своему врагу, эта работа захватывает его, так что он утрачивает контроль за временем:

Все товарищи его заснули, Только он один еще не спит…

«Моргающий» герой Гумилева переживает немой, «дионисийский», садистический экстаз, загодя предвкушая страдания и смерть жертвы, он охвачен отблесками «красного пламени», которое оказывается символическим обозначением снедающей его животной страсти:

Пуля, им отлитая, просвищет Над седою, вспененной Двиной, Пуля, им отлитая, отыщет Грудь мою, она пришла за мной. Упаду, смертельно затоскую, Прошлое увижу наяву, Кровь ключом захлещет на сухую, Пыльную и мятую траву.

«Это сделал в блузе светло-серой / Невысокий старый человек», — четко подтверждает в финале стихотворения Гумилев; подобное «уточнение» вообще оказывается непонятным без учета ницшевской версии «моргающего человечка».

Для романтика Ницше «воля к власти», доходящая в высшем своем развитии до сладострасного садизма, не имеющего никакой иной причины, кроме «биологического» выражения «витальной энергии», всегда являлась признаком избранных, «аристократических» натур — Александра, Тиберия, Цезаря Борджа, Наполеона. Склонность к преступлению рассматривается им «по ту сторону добра и зла», как удел немногих, богато биологически одаренных людей, которые не могут сдержать свои инстинктивные порывы и потому бросают вызов «слабым», «неудачным» человеческим существам. «Этот более ценный тип уже существовал нередко, — писал Ницше в “Антихристианине”, — но лишь как счастливая случайность, как исключение, — и никогда как нечто преднамеренное. Наоборот, его боялись больше всего; до сих пор он внушал почти ужас, и из страха перед ним желали, взращивали и достигали человека противоположного типа: типа домашнего животного, стадного животного, больного

животного…» (Ницше Ф. Сочинения. В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 634). Таким образом, «преступник» у Ницше — это либо потенциальный Цезарь, либо несостоявшийся Бонапарт. И напротив, «земляная вошь», «моргающий человечек» не может быть «преступником», ибо в нем нет, по мнению Ницше, «воли к власти»: она просто «биологически» не может развиться в хилом, тщедушном существе современного европейского мещанина. «Моргающие человечки» разучились «спотыкаться о камни или о людей» — это удел «безумцев». А «последний человек» «типа домашнего животного, стадного животного, больного животного» «ходит осмотрительно».

«Но это сделал не Цезарь или Наполеон, это сделал в блузе светло-серой невысокий, старый человек», — возражает Гумилев, описывая «смертную тоску» и «хлещущую ключом на сухую, пыльную и мятую траву» кровь.

Вот тебе и «больное животное»!

Ницше мечтал о создании, взращивании «сверхчеловека», который найдет в себе силы «встать по ту сторону добра и зла», наплевать на «ханжество» христианской морали «мигающих человечков» и наслаждаться сильными переживаниями, возникающими в ходе борьбы за существование. Но опыт 1914–1918 гг. показал: никого «взращивать» специально и не надо.

И в Европе, и в России и так одни «сверхчеловеки»!

Причем самые добрые и тихие «моргающие человечки», сентиментальные немецкие рабочие и благодушные русские мужички, дорвавшись до оружия и понюхав крови, без всякой подсказки «ницшеанцев» впадают в такой «дионисийский экстаз», который и не снился интеллигентам, вздыхающим о «гибели стихийной природы».

Таинственную «механику» подобной «зоологической метаморфозы» приоткрывает гумилевское стихотворение, созданное под впечатлением удивительных событий марта 1917 года, связанных с именем убитого несколькими месяцами ранее знаменитого старца Григория Ефимовича Распутина.

В стихотворении Гумилева «Мужик» (1917) нарисована картина распространения «зверства», подобная схеме расхождения концентрических кругов на воде или образу распространения эпидемии.

В чащах, в болотах огромных, У оловянной реки, В срубах мохнатых и темных Странные есть мужики. Выйдет такой в бездорожье, Где разбежался ковыль, Слушает крики Стрибожьи, Чуя старинную быль. С остановившимся взглядом Здесь проходил печенег… Сыростью пахнет и гадом Возле мелеющих рек.

«Странность» гумилевского «мужика» в том, что он, пока еще единственный из всего множества русских и мировых «мужиков», вдруг услышал зовущий голос «зверства», т. е. нечто подобное «леопардовскому» зову, который затем будет раздаваться и в ушах лирического героя Гумилева:

Брат мой, враг мой, ревы слышишь?..

Но в «мужике» нет никаких личностных, христианских сил для того, чтобы сопротивляться этому, непонятно зачем и как явившемуся «зову стихии» — «зову зверя». Он — прост и убог, и легок на ногу, как в «печенежью», так и в настоящую, «цивилизованную», эпоху —

Вот уже он и с котомкой, Путь оглашая лесной Песней, протяжной, негромкой, Но озорной, озорной. Путь этот — светы и мраки, Посвист разбойный в полях, Ссоры, кровавые драки В страшных, как сны, кабаках. В гордую нашу столицу Входит он — Боже, спаси! — Обворожает царицу Необозримой Руси.

«В этих словах, четырех строках, — писала о последнем четверостишии М. И. Цветаева, — все о Распутине, Царице, всей этой туче. Что в этом четверостишии? Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет. Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы. […] А если есть в стихах судьба — так именно в этих, чара — так именно в этих, История… — так именно в этих. Ведь это и его, Гумилева, судьба входила в тот день и час, входила в сапогах или валенках (красных сибирских «пимах») пешая и неслышная по пыли и снегу. […] Дорогой Гумилев, есть тот свет, или нет, услышьте мою, от лица всей Поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам — как писать стихи, историкам — как писать историю.

Поделиться с друзьями: