Николай Гумилев
Шрифт:
У Тютчева «ночной» зов «хаоса»— «чуждый» и «роковой»; у Гумилева — «лукавый» и «вражий», конкретнее — это голос леопарда. Леопардовское «зверство» было, как это теперь понятно лирическому герою Гумилева, лишь «внешним» отражением настоящего, подлинного, греховного «зверства», сокрытого в охотнике… И вот «в тишине глухих ночей» это личное, знакомое, теплое
зверство пробуждается, сразу, после того, как еще не «перебродила в жилах золотая темнота» половой похоти, и — тихо, неотвязно «мурлычет»: Брат мой, враг мой, ревы слышишь, Запах чуешь, видишь дым? Для чего ж тогда ты дышишь Этим воздухом сырым?И страшно тянет… в зоопарк. Или — в Африку.
Знакомые Гумилева специально отмечают его странную, болезненную привязанность к созерцанию хищных зверей. «Постоянно бывал в музеях природы: Jardin des Plantes, Jardin d’Acclimations, — отмечает, описывая “парижский” период 1906–1908 гг. в “Трудах и днях Гумилева” П. Н. Лукницкий, — подолгу, иногда по ночам наблюдает крокодилов, гиен, тибетских медведей, птиц и других животных. Бывал в зверинце Adrian Pezon, большом, провинциальном, разъезжавшем по Франции в специальных фургонах. Читал Брема и Реклю» (Лукницкая В. К. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. М., 1990. С. 55–56). «Любование красотой хищников: “меха пантер, мне нравились их пятна”, — пишет в своих заметках о Гумилеве O.A. Мочалова (это уже 1916–1921 гг.). — Сочувствие тоске их пленения — и человеком, и условиями дикого существования. И — наиболее сложное — провиденье переходных форм звериного бытия» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 116). Лукницкий же упоминает, что, после посещения зверинцев, Гумилев шел в парижские предместья и имел какие-то таинственные встречи (вспомним, что как раз в это время он стал курить опиум, да так, что чуть было не довел себя до умоисступления) с «неграми, малайцами, сиамцами» в третьеразрядных кафе (Лукницкая В. К. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. М., 1990. С. 56). АФРИКА…
Для Гумилева — это одно из самых значимых слов.
А в «Леопарде» «лукавый зов» взбесившейся, «зверской» плоти настойчиво зовет лирического героя именно туда:
Пальмы… с неба страшный пламень Жжет песчаный водоем… Данакиль припал за камень С пламенеющим копьем. Он не знает и не спросит, Чем душа моя горда, Только душу эту бросит Сам не ведая куда. И не в силах я бороться, Я спокоен и встаю, У жирафьего колодца Я окончу жизнь свою.Биографы Гумилева, дойдя в своих очерках до «африканской» тематики, обычно сразу же принимают некий умиленно-благостный тон и, конечно, цитируют в первую очередь стихи, от которых сошла с ума не только читающая Россия, но и — читающая Европа (и это исступление продолжается и по сю пору):
Далеко, далеко, на озере Чад Изысканный бродит жираф…Слов нет — гениальное стихотворение. Но… написанное до путешествий в Африку. И что тут скажешь — сам помню, как почувствовал чуть ли не личную обиду, когда узнал, что Гумилев никогда не был на «озере Чад», что его Африка — это северо-восток материка, Абиссиния и Сомали… Если же смотреть на африканскую конкретику в гумилевском творчестве, мы увидим нечто радикально отличное от раннего романтического «Жирафа». «Самое ужасное — мне в Африке нравится обыденность, — говорил сам Гумилев. — Быть пастухом, ходить по тропинкам, вечером стоять у плетня… Старухи живут интересами племянников и внуков, их взаимоотношениями, имуществом, а старики уходят в поля, роются в земле, колдуют…» (Жизнь Николая Гумилева. A., 1991.
С. 119). «Европеец, — читаем в “Африканской охоте”, — если он счастливо проскользнет сквозь цепь ноющих скептиков (по большей части из мелких торговцев) в приморских городах, если не послушается зловещих предостережений своего консула, если, наконец, сумеет собрать не слишком большой и громоздкий караван, может увидеть Африку такой, какой она была тысячи лет тому назад: безымянные реки с тяжелыми свинцовыми волнами, пустыни, где, кажется, смеет возвышать голос только Бог, скрытые в горных ущельях, сплошь истлевшие леса, готовые упасть от одного толчка; он услышит, как лев, готовясь к бою, бьет хвостом бока и как коготь, скрытый в его хвосте, звенит, ударяясь о ребра; он подивится древнему племени шангалей, у которых женщина в присутствии мужчины не смеет ходить иначе как на четвереньках; и если он охотник, то там он встретит дичь, достойную сказочных принцев. Но он должен, — пишет далее Гумилев, — закалить и свое тело, и свой дух: тело, чтобы не бояться жары пустынь и сырости болот, возможных ран, возможных голодовок; дух — чтобы не трепетать при виде крови своей и чужой и принять новый мир, столь непохожий на наш, огромным, ужасным и дивно-прекрасным».
Авторы биографических очерков с радостью принимают «огромную» и «дивно-прекрасную» гумилевскую Африку, но никак не могут понять ее «ужаса». Между тем целый ряд гумилевских произведений недвусмысленно свидетельствует о том, что среди многочисленных, действительно позитивных мотивов, связанных в его творчестве с «африканской» тематикой (об этом будет сказано далее), присутствуют и мотивы, обозначающие опасность, исходящую от таинственного «черного материка»: