Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
Стоит прочитать лекцию Гоголя о движении народов в конце V века, а главное, его лекцию о Средних веках, чтобы увидать, какой смысл для него имела эта эпоха.
Он считал ее самой главной эпохой в истории. «Средние века составляют узел, связывающий мир древний с новым, – говорил профессор, – им можно назначить то самое место в истории человечества, какое занимает в устроении человеческого тела сердце, к которому текут и от которого исходят все жилы. История средних веков менее всего может назваться скучною. Нигде нет такой пестроты, такого живого действия, таких резких противоположений, такой странной яркости, как в ней, и ее можно сравнить с огромным строением, в фундаменте которого улегся свежий, крепкий, как вечность, гранит, а толстые стены выведены из различного, старого и нового, материала, так что на одном кирпиче видны готские руны, на другом блестит римская позолота; арабская резьба, греческий карниз, готическое окно – все слепилось в нем и составило самую пеструю башню. Но яркость, можно сказать, только внешний признак событий средних веков; внутреннее же их достоинство есть колоссальность исполинская, почти чудесная, отвага, свойственная одному только возрасту юноши, и оригинальность, делающая их единственными, не встречающими себе подобия и повторения ни в древние, ни в новые времена» [141] .
141
«О средних веках», 1834.
Романтик, влюбленный в идеализированное им прошлое, чувствуется в каждом слове этой странной университетской лекции, чувствуется и поэт, умеющий в двух-трех словах набросать целую картину, производящую впечатление, но опять-таки на фантазию слушателя, а не на его мысль.
Стоит послушать, как Гоголь говорил о крестовых походах, «в которых не было ни одного собственного желания, ни одной личной выгоды», об этом «шествии королей и графов в простых власяницах и монахов, препоясанных оружием, епископов и пустынников с крестами в руках»; как он говорил о средневековой женщине, «розовая или голубая лента которой вьется на шлемах и латах и вливает сверхъестественные силы, – женщине, для которой суровый рыцарь удерживает свои страсти так же мощно, как арабского бегуна своего, налагает на себя обеты изумительные и неподражаемые по своей строгости к себе, и все это для того, чтобы быть достойным повергнуться к ногам своего божества; достаточно припомнить слова профессора о «страшных тайных судах где-нибудь в глуши лесов, под сырым сводом глубокого подземелья, судах неумолимых, неотразимых, как высшие предопределения, являющихся уже не совестью перед ветреным миром, но страшным изображением смерти и казни»; стоит также послушать, с каким прочувствованным пафосом наш ученый говорил о готическом искусстве, о средневековом городе с его «узенькими неправильными улицами, высокими пестрыми готическими домиками, среди которых стоит какой-нибудь ветхий, почти валящийся, считаемый необитаемым дом, по растреснувшимся стенам которого лепится мох и сырость, окна которого глухо заколочены – жилище алхимика, – ничто не говорит в нем о присутствии живущего, но в глухую ночь голубоватый дым, вылетая из трубы, докладывает о неусыпном бодрствовании старца, уже поседевшего в своих исканиях, но все еще неразлучного с надеждою, и благочестивый ремесленник средних веков со страхом бежит от жилища, где, по его мнению, духи основали приют свой и где вместо духов основало жилище неугасимое желание, непреоборимое любопытство, живущее только собою и разжигаемое собою же, возгорающееся даже от неудачи…» Стоит прослушать все эти слова, чтобы догадаться, что на кафедре сидит настоящий поэт, который в прошлой жизни ищет преимущественно красивых очертаний, таинственного смысла, величия явлений и, не стесняясь, идеализирует все, что ему в этом прошлом так нравится. А Гоголю нравилось либо непосредственное, первобытно дикое, как видно из его колоритных рассказов о такой скучной эпохе, как переселение народов, либо таинственно спокойное и величественно-восторженное – что он в изобилии находил в эпоху расцвета средневекового миросозерцания. В обоих случаях он разделял вкусы и симпатии всех романтиков своего поколения.
В статьях и лекциях Гоголя можно уловить, кроме того, еще две тенденции, которые в 20-х и 30-х годах нередко проступали в романтическом миросозерцании наших писателей; эти тенденции – религиозность и консерватизм. В оценке той власти, которую они имели тогда над Гоголем, нужно, однако, принять во внимание, что статья «О преподавании всеобщей истории», в которой эти тенденции всего яснее выражены, была, как заметил Н. С. Тихонравов, официозным profession de foi Гоголя при предъявлении кандидатуры на кафедру всеобщей истории в киевском университете [142] . Консерватизм и религиозный образ мыслей могли быть поэтому умышленно подчеркнуты автором, как, например, в программе его лекций умышленно была обойдена французская революция и преподавателю предоставлено право из эпохи Людовика XIV перескочить сразу в эпоху первой империи.
142
Сочинения Н. В. Гоголя. 10-е изд. Т. V, с. 566.
Целью его преподавания, как говорил профессор, было стремление сделать сердца юных слушателей «твердыми, мужественными в своих правилах, чтобы никакой легкомысленный фанатик и никакое минутное волнение не могло поколебать их, – сделать их кроткими, покорными, благородными, необходимыми и нужными сподвижниками Великого Государя, чтобы ни в счастии, ни в несчастии не изменили они своему долгу, своей вере, своей благородной чести и своей клятве – быть верными отечеству и государю». Эти слова могли быть вполне искренно сказаны: Гоголь всю жизнь был правоверным консерватором и верноподданным, и если предположить, что он на профессуру смотрел как на «службу», а от службы ожидал великой пользы для своих соотечественников, то нет ничего удивительного в том, что он профессору вменял в обязанность блюсти за тем, чтобы для слушателей слова «преданность религии и привязанность к отечеству и государю» не были словами ничтожными, «что влечет за собой нередко ужасные следствия». Но если даже признать, что в своей «официозной» программе Гоголь несколько повысил свой патриотизм и свое религиозное чувство, то ведь обе эти тенденции сказывались достаточно ясно и в его исторических статьях и заметках. Он все-таки думал, «что не люди совершенно установляют правление, что его нечувствительно установляет и развивает самое положение земли, от которого зависит народный характер, что поэтому-то формы правления и священны, и изменение их неминуемо должно навлечь несчастье на народ»… Он думал также, что вся всеобщая история есть осуществление планов Провидения, и он при каждом удобном случае говорил об этом Провидении: непостижимой волей Его опустился на Европу величественный хаос переселения народов, в Его планах было усиление власти римского первосвященника: без нее Европа рассыпалась бы, другие
государства бы развратились, другие сохранили бы дикость на гибель соседям… Провидение неусыпно бодрствовало и над европейским рыцарством и с заботливостью преданного наставника берегло его… «Все колоссальное величие мира проникнуто таинственными путями Промысла, перед которым невольно преклонишь колена», – говорил профессор, и мы не имеем никакого основания предполагать в этих словах одну лишь риторическую фигуру восклицания. По крайней мере, с этими консервативными и религиозными идеями Гоголь сошел в могилу.Таковы были мысли нашего писателя о всеобщей истории, его симпатии и его речь с кафедры… Нет нужды ставить вопроса, что от этих планов и речей сама история выиграла. Важно не то, чем Гоголь был для истории (труды его никакого научного значения не имеют), а то, чем история была для него. А она дала ему немало минут высокого наслаждения. На ее страницах находил он, энтузиаст и романтик, ответ на многие свои духовные запросы. Идейность, таинственность и религиозность Средних веков были историческим подтверждением многих для него самого живых чувств и мыслей. Позднее, под конец жизни, его миросозерцание приняло даже некоторый средневековой оттенок, и его мистицизм, самобичевание, религиозный экстаз, его посты и молитвы, его путешествие ко гробу Господню, его покаяние перед всем светом были проявлением тех самых чувств и того настроения, которые рисовались ему столь заманчивыми в исторической дали. Гоголь – профессор средних веков предвещал уже появление Гоголя – проповедника религиозной, аскетической и смиренной морали.
Быть может, такое субъективное отношение к истории и было причиной неуспеха профессора у слушателей. Мы помним нелестные отзывы их о лекциях Гоголя: почти все свидетели его профессорской деятельности утверждают, что у него не было достаточных знаний; но судьями его знаний они быть не могли, так как у них этих знаний было еще меньше. Мы имеем право предположить, что Гоголь готовился к своим лекциям, и потому причину их неуспеха следует искать в слишком необычном для учителя, слишком исключительном, романтическом отношении к тому, что требовало критики и хладнокровия, – отношении, которое далеко не всем слушателям было понятно и симпатично и которое, кроме того, в самом преподавателе зависело от минутного настроения. Вот почему профессор на одной лекции мог увлечь своих слушателей, а на другой был вял и скучен, вот почему и они могли быть недовольны, и он мог негодовать на них за то, что они его не понимают и на его настроение не откликаются. Он все-таки оставался на кафедре капризным поэтом и потому так долго не сознавал своей ошибки.
Лекции Гоголя, как мы видели, бывали иной раз, действительно, невольными поэтическими грезами. Случалось, однако, что он и сознательно пользовался своими историческими знаниями для чисто литературных целей. Таким литературным произведением была, например, его историческая характеристика калифа Ал-Мамуна (1834), которую он преподнес своим слушателям вместо лекции. Эта характеристика по своей художественной законченности и психологической правде напоминает знаменитые впоследствии характеристики Грановского. Все в ней соразмерно и красиво, и каждая фраза либо мысль, либо художественный образ. Среди этих мыслей есть два намека, которые для нас важны, опять-таки не как историческая истина, а как правда о самом Гоголе. Это – прежде всего мысль о том, какова роль великих поэтов в государстве. Они – великие жрецы, говорил наш самолюбивый художник. «Мудрые властители чествуют таких поэтов своею беседою, берегут их драгоценную жизнь и опасаются подавить ее многосторонней деятельностью правителя. Их призывают только в важные государственные совещания как ведателей глубины человеческого сердца». Как часто в последние годы своей жизни Гоголь считал себя призванным давать такие государственные советы именно в силу того, что сознавал себя «ведателем глубины человеческого сердца»! В «Ал-Мамуне» есть и другая мысль, которая с годами также укоренилась в сознании нашего поэта; это его взгляд на национальную самобытность. Калиф Ал-Мамун, великий реформатор и просветитель, при всех своих необычайных достоинствах, ускорил падение своего государства, потому что «упустил из виду великую истину, что образование черпается из самого же народа, что просвещение наносное должно быть в такой степени заимствовано, сколько может оно помогать собственному развитию, но что развиваться народ должен из своих же национальных стихий». С этой здесь впервые вскользь брошенной мыслью Гоголь уже не расставался.
Романтическая любовь к типу идеального властителя побудила нашего автора приступить и к обработке одного исторического сюжета в форме драмы. В 1836 году он набросал несколько явлений трагедии из английской жизни под заглавием «Альфред». В трагедии повторен тип великого народного реформатора. Король Альфред – образец рыцарской честности, самого просвещенного ума и благих тенденций, пример рыцаря-христианина и вместе с тем самовластного повелителя, который должен повелевать всем по своему усмотрению, – одним словом, довольно распространенный в тогдашней романтике тип верующего в свою власть благодетеля и просветителя народов.
«Ал-Мамун» и «Альфред» – единственные литературные памятники, обязанные своим происхождением увлечению Гоголя всеобщей историей. Есть, впрочем, и еще один набросок, в котором наш историк дал полную свободу своей фантазии, стремясь сохранить, однако, историческую перспективу. Это – знаменитое стихотворение в прозе «Жизнь» (1834). Оно всем известно; и если мы решаемся припомнить его, то лишь затем, чтобы еще раз указать на то, как историческое прошлое будило в нашем историке его дар поэта, как художник побеждал и окончательно покорял в нем ученого.
«Бедному сыну пустыни, – мечтал Гоголь, – снился сон: стоит над неподвижным морем древний Египет. Пирамида над пирамидой: граниты глядят серыми очами, обтесанные в сфинксов. Стоит он величавый, питаемый великим Нилом, весь убранный таинственными знаками и священными зверями. Стоит и неподвижен, как очарованный, как мумия, несокрушимая тлением.
Раскинула вольные колонии веселая Греция. Кишат на Средиземном море острова, потопленные зелеными рощами; колонны, белые, как перси девы, круглятся в роскошном мраке древесном: мрамор страстный дышит, зажженный чудным резцом, и стыдливо любуется своею прекрасною наготою… И все стоит неподвижно, как бы в окаменелом величии.
Стоит и распростирается железный Рим, устремляя лес копий и сверкая грозною сталью мечей, вперив на все завистливые очи и протянув свою жилистую десницу. Но он неподвижен, как и все, и не тронется львиными членами.
И говорит Египет, помахивая тонкими пальмами, жилицами его равнин, и устремляя иглы своих обелисков: «Народы, слушайте! Я один постиг и проник тайну жизни и тайну человека. Все тлен. Наука, искусства, жалки наслаждения, еще жальче слава и подвиги. Смерть, смерть властвует над человеком! Все пожирает смерть, все живет для смерти. Далеко, далеко до воскресения. Да и будет ли когда воскресение? Прочь желания и наслаждения! Выше строй пирамиду, бедный человек, чтобы хоть сколько-нибудь продлить свое существование…»