Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
Далеко не все из наших романтиков ставили вопрос о борьбе мечты и жизни на такую общую почву; писатель брал иногда столкновения менее резкие, и тогда его этюды выигрывали в психологической правде. Так, например, поступал Н. А. Полевой, всегда готовый думать и говорить о поэте, об искусстве, о красоте и об их назначении в жизни. В своих романах и повестях, касаясь этой темы, он останавливался преимущественно на столкновении артистической натуры с разными прозаическими сторонами действительной жизни. Разочарования, на которые осуждена в жизни пылкая натура, и уколы, к которым она так чувствительна, – вот тот повседневный житейский факт, с которым Полевой никак не хотел помириться. Он изображал это печальное столкновение мечты и действительности также не без романтических условностей, но все-таки стремясь приблизиться к правде жизни. В его повестях перед нами люди, а не ходульные символы, и только одно можно этим людям поставить на счет, а именно их не русское, а чисто немецкое происхождение.
Краткая история жизни одной из таких артистических натур дана нам в повести Полевого «Живописец» [121] . Высокодобродетельная, божественным дарованием отмеченная душа Аркадия – порывистая, готовая на все наброситься и тяготящаяся усидчивой работой – не находит среди людей ни места, ни дела. Естественное в таких условиях разочарование готово угасить в нем святую искру, и, как всегда бывает, одна любовь, пылкая и всепоглощающая, кажется ему надежным якорем спасения. Он может существовать только вдохновением страстей. Художник исчезнет в нем, если любовь им не овладеет; она одна может вознести его к великому идеалу… Так думал он, но жизненная его загадка решалась, однако, не так просто. Художника продолжало тяготить его вдохновение. Голова его наполнялась идеями, на воплощение которых у него недоставало ни форм, ни образов, ни выражений. Какое-то безотчетное стремление владело им, и это стремление удовлетворения с собой не
121
Мечты и жизнь. Были и повести, сочиненные Н. Полевым. 4 части. М., 1838. Часть II.
Этот же нехитрый сюжет разработал Полевой и в своем романе «Аббаддонна» [122] , который одним уже заглавием показывает, из каких книг черпал наш автор свое вдохновение. Полевой, впрочем, не скрывал происхождения своего героя и оставил ему его немецкую фамилию. «Аббаддонна» – роман из немецкой жизни, и герой его, поэт Рейхенбах – автор славной трагедии «Арминий».
Содержание «Аббаддонны» – вариация на тему известного эпизода из «Мессиады» Клопштока; история чистой восторженной души, влюбленной в грешную душу и готовой на все жертвы, чтобы спасти ее. Так и поэт Рейхенбах, пламенный поклонник и родственник героев Шиллера, готов отдать свою жизнь, чтобы спасти великую актрису Элеонору из того омута светской пошлости и разнузданности, в котором она погрязла. Ради этого подвига любви, любви артиста к женщине и артистке, он забывает чистую, скромную любовь, которая соединяла его с нежной, прелестной, но бесцветной Генриеттой, его первой музой и свидетельницей первых его литературных успехов. Тема, как видим, сентиментальная и старая, пересказанная, однако, Полевым занимательно и местами очень драматично. Основная идея романа заключена, впрочем, не в этом противопоставлении двух сердечных склонностей – любви поэтичной, страстной и грешной и любви чистой, тихой и невинной. Пользуясь лишь этим драматическим положением для развития самого рассказа, автор при каждом случае выдвигает другое противопоставление с более глубоким смыслом – все ту же нам хорошо знакомую антитезу мечты и существенности. С одной стороны, перед нами поэт и артистка с их невыраженными и, может быть, невыразимыми чувствами и думами, с другой – вся житейская проза в виде филистерских бюргерских семей, светского пустого круга, педантической критики присяжных литературных судей и т. д.
122
Аббаддонна. Сочинение Н. Полевого. СПб., 1840. 4 части (роман начал печататься с 1835 года).
«Для чего никогда не находил я в мире согласия и мира между жизнью и поэзией? – спрашивает Рейхенбах. – Ни в детстве, ни в юности, ни в мастерских отца, ни в школах и училищах, ни в семейной жизни, ни там, где люди отвели особенный участок искусству, в ученых обществах, театрах, галереях статуй и картин, – не находил его ни в буйном разгуле жизни, ни в хижине бедного, ни в чертогах богача, ни между людьми, которые называют себя поэтами и художниками, – нигде, нигде? И везде искусство и поэзия – ремесло, забава досуга или глупость, безрассудство. Но ведь есть, однако ж, в человеке особенное чувство искусства и поэзии? Но ведь Бог отделил же ему целую треть души человеческой? Но искусство светлеет, однако ж, именами Шекспира, Рафаэля, Моцарта, Микеланджело? Что же такое все это? Не потому ли, что без цели, без плана жизни, без отчета в своем вдохновении, в вечной борьбе с самим собой поэт, обделенный в разделе всего того, что судьба дает душе человека на земле, упал с неба и бродит здесь между людьми с неясной и недостижимой идеей неба, между тем как всем другим есть дело на земле, и с землей кончится это дело для всех других. Юрист судит, купец торгует, крестьянин пашет, ремесленник шьет, кроит, кует, солдат дерется. А что делают художник и поэт? Глотают дым мечтаний или подслуживаются другим из насущного хлеба…» Так жаловался наш поэт и иногда в этих жалобах терял нить мыслей и впадал в какой-то восторг отчаяния. «Природа! Люди! – восклицал он, протягивая руки. – О! Ради Бога, душу моей душе, сердце моему сердцу, любовь моей любви! Нет ответа – все безмолвствует!» «Осень жизни мира, осень бытия человека! Неужели ты наступила для нас? Неужели Наполеон, Гёте, Байрон, В. Скотт, вы все, великие, вдруг улетевшие из мира, как ласточки, улетающие осенью, предсказываете нам холодную осень? И воет буря осенняя! И все мечты, все создания оставшихся бедняков, все наши мелкие помыслы – листочки, пожелтелые на грязной, холодной, застывшей почве мира!..» «Да, во многом виноват наш век, наш промышленный, индустриальный век. Наш век – монета, истертая употреблением, обрезанная, вытравленная жидами и меновщиками».
«Мы родимся холодно, систематически; мы плачем в нашей колыбели, а не производим звуков гармонических. Пчелы не летают ныне на уста младенца-поэта со своим медом: где отыскать им колыбель его в наших городах! Только любовь могла бы еще воспламенять поэта на создания чудные…» Но, как показывает мораль нашего романа, для пылкой души кроется и в любви родник великих несчастий.
Вариации этой мелодраматичной темы бесконечны. В большинстве случаев писатель, за недостатком глубоких мыслей и тонких чувств, впадал в шаблонную риторику и перекраивал на свой лад чужие положения, вычитанные у иностранных романистов. Но эта истрепанная тема оживала, когда автор вместо того, чтобы обобщать типы, придавал им более реальный и местный характер, в особенности когда он вводил в рассказ элемент социальный. В повести «Художник» уже знакомого нам Тимофеева и в рассказе «Именины» Н. Ф. Павлова перед нами две такие попытки разнообразить этот старый романтический сюжет именно таким новым общественным мотивом.
«Художник» Тимофеева (1833) несвободен от того романтического перенапряжения чувств, которым всегда грешил этот искатель эффектов. В одиннадцать лет его художник хотел уже разгадать тайну сотворения вселенной и считал себя существом чужим для людей, заброшенным в здешний свет из чужого мира. Его мечты всегда были наполнены необыкновенным и чудесным. То он предводительствовал отважными шайками, свершал геройские подвиги, то уносился в какой-нибудь новосозданный мир и населял его своими идеалами, то спускался в ад и завоевывал трон Вельзевула и с подземным воинством шел против вселенной; он видел, как горы тают, реки улетают парами, земля с треском разваливается на части… Дым и смрад, гром и буря, всеобщее разрушение – и посреди этого хаоса – он!.. Он любил также прогуливаться по карнизам развалившихся строений или бегать по срубам колодезей… Он обнаруживал, как видим, самые эксцентричные привычки и необыкновенный склад ума и фантазии, и все это здесь, среди этого мира, окруженный людьми, этими жалкими, смешными и, между тем, прелестными, величественными созданиями, среди них, среди этого великолепного храма, возносящегося главой до небес и стоящего на гусиных лапках! И поэт был осужден в этом мире искать красоты и истины, истины, которая здесь, на земле, как «отвратительное, покрытое грязью и в лохмотьях существо ютится, свернувшись клубком в отверстии какого-то мрачного грота». Чего ему искать у людей – он всем чужой, он гость среди них. Явится, мелькнет кометой по ночному небу, и нет его. Горит комета, толпа клянет ее, упрекает, ищет в ней пророчества ужаснейших несчастий; потухла – потомство дивится глупости толпы и делает точно то же. А между тем художнику более, нежели кому-либо, надобно быть человеком. Решительная воля, пламенные страсти, возвышенная душа, здравый разум и чувствительное сердце – вот его необходимые принадлежности. Сердце художника – термометр, зеркало, в котором отражаются все люди, весь мир, земля и небо!
Как жить с таким даром в нашем мире? И несчастный «баловень судьбы», поэт, обречен на все терзания. Создал он картину, написал и он своего «Прометея», и суд глупцов и толпы – его награда. Хотел он продать свою картину, ее стали мерить на аршины, и она была куплена с условием, что художник поправит небольшие погрешности, замеченные в ней не покупщиком, а его французским учителем, служившим два года сторожем при берлинской картинной галерее! Нужда заедала художника. Имущество его описали, с квартиры его выселили; у него остался один комод, который он взвалил на извозчика и свез на площадь. Он взял лоскут бумаги, написал на нем «квартира художника», привязал этот лоскут к шесту, воткнул шест возле комода и пошел бродить по улицам. Он днями не ел, зато пил, сколько душе угодно, потому что из Невы вода отпускается даром. Вся жизнь его была рядом лишений и страданий, и физических, и духовных, и одна только любовь могла согреть его исстрадавшееся сердце. Но эта любовь его окончательно погубила, не по его вине, даже не по вине того, кого полюбил он. Наш художник – и в этом заключается вся оригинальность замысла Тимофеева – был незаконнорожденный. Он не знал, кто его отец и мать, хотя, в конце
концов, нашел своих родителей. Свою мать он встретил на улице – нищей, развратной и преступной женщиной, а его отец оказался помещиком той усадьбы, где он родился. Детство его было ужасно. Он жил в какой-то грязной избе, в сору, вместе с овцами и коровами; он был предметом презрения всей дворни. Псари травили его собаками, кучера заставляли прыгать через палку, прихлестывая кнутом; повара обливали помоями. Он не мог понять, почему те же самые люди, которые отгоняли его от себя кнутом и травили собаками, ласкали их и кормили разными лакомствами. Величайшим его удовольствием сделалось уединение. Поздно вечером он возвращался в деревню и, прокравшись через гумна в какую-нибудь избу, утаскивал кусок хлеба и снова бежал в поле. Ночь проводил он где случалось, под плетнем, в стоге сена, в помойной яме. Первое существо, которое приняло в нем участие, была собака… Наконец, случайно прогуливавшийся барин заинтересовался узнать, кто он, и тайна рождения его открылась. Он поступил в число дворни и стал лакеем своего родителя. Помещик был любитель живописи, и вот однажды, взглянув в грустную минуту на висевшую в его комнате Рафаэлеву Мадонну, лакей понял, в чем его призвание. Он стал жить новой жизнью, и образ Мадонны не покидал его. Помещик оказался все-таки настолько добрым человеком, что позволил лакею учиться вместе со своими детьми, с его сыном и дочерью; успехи несчастного мальчика обратили на себя внимание его отца, и когда он заметил в нем страсть к рисованию, он дал ему возможность учиться этому искусству. Двенадцати лет его свезли в губернский город и отдали в выучку какому-то старику академику. У него провел он восемь лет и художником вернулся к себе на родину. Его отец уже умер; имением правил его брат, и к нему поступил он в качестве домового живописца. Жизнь была трудная, полная унижений; новый барин был вспыльчив и смотрел на искусство как на ремесло, и за то, что художник понимал свое призвание иначе и защищал свои права, его брат однажды приказал его высечь. Он чуть не сошел с ума, но судьба на некоторое время спасла его для искусства… именно – на время, так как иная, неизлечимая рана разъедала его сердце. Он был влюблен, безумно влюблен в дочь своего отца, в свою сестру, которую он полюбил еще тогда, когда они вместе играли и учились… Он встретился с ней потом, когда уже стал художником настоящим, но не нашел в ней не только отзвука на свои чувства, но даже понимания своих стремлений как художника… Сумасшедший дом приютил эту мятежную душу.Не будь этой социальной тенденции, проведенной в повести очень реально и ярко, рассказ Тимофеева был бы очень ординарным пересказом старого. Общественная тенденция придает этому рассказу некоторое историческое значение, так как за вычетом всех романтических условностей и нелепостей в нем остается большая доза правды о положении многих и очень многих талантливых натур, выраставших в том или ином подневольном состоянии [123] .
С еще большей смелостью освещено подневольное положение талантливой натуры в повести Н. Ф. Павлова «Именины» [124] . Эта повесть, вместе с двумя другими («Аукцион» и «Ятаган»), которые Павлов издал в 1835 году, наделала много шума. Цензура обратила на сборник свое особое внимание, и он заслужил даже высочайшее неодобрение. Действительно, из всех рассказов тех годов повесть «Именины» была самая тенденциозная и касалась самого больного общественного вопроса. Это была история жизни одного крепостного музыканта, история по своему глубокому трагическому смыслу упредившая известную повесть Герцена «Сорока-воровка». Автор не столько описывал, сколько рассуждал или, вернее, наводил читателя на раздумье. Начал он свою повесть с очень для того времени характерного замечания: «Человек везде равно достоин внимания, – говорил Павлов, – потому что в жизни каждого, кто бы он ни был, как бы ни провел свой век, мы встретим или чувство, или слово, или происшествие, от которых поникнет голова, привыкшая к размышлению. Приглядись к мирному жильцу земли, к последнему из людей – в нем найдешь пишу для испытующего духа, точно так же, как в человеке, который при глазах целого мира пронесется на волнах жизни из края в край…» Писать так в годы торжества романтики – значило предчувствовать наступление той литературы, которая займется изображением самых простых и самых серых людей, и жизнь такого простого, с виду серого человека рассказал автор и показал нам, сколько смысла и чувства в такой жизни было…
123
Опыты Т. м. ф. а. Часть II, с. 1–184.
124
«Три повести» Н. Ф. Павлова. М., 1835.
Герой рассказа – музыкант и певец – был крепостной по рождению; на медные деньги учили его грамоте, и сан дьячка был границей его честолюбия. Но в один день, с которого началось его второе рождение, ему осмотрели зубы и губы; по осмотру заключили, что он – флейта, отчего и отдали учиться на флейте. Его готовили в куклы для прихотливой скуки, для роскошной праздности, но музыка спасла своего питомца: музыкальные способности в нем развернулись. Много лет прошло, как мало-помалу он начал знакомиться с известными артистами в Москве, бросил флейту, оказал большие успехи на скрипке и на фортепиано, наконец, пение сделалось его исключительным занятием. Любители музыки дорожили его дарованием, но он был для них машина, которая играет и поет, к которой во время игры и пения стоят лицом, а после поворачиваются спиной. Его хвалили, но эта похвала пахла милостью. Однажды, впрочем, случай свел его с пламенным поклонником искусства, который его, выброшенного из числа людей, полюбил как брата. Крепостному было ново, неловко, когда его друг при гостях заводил с ним разговор или просил садиться. «Верьте, – признавался наш художник, – что не сметь сесть, не знать, куда и как сесть, – это самое мучительное чувство!» Этот благородный любитель искусств дал ему средство совершенствовать свой талант, заставлял его читать книги; но книги оскорбляли крепостного: они все говорили ему о других и ничего о нем самом. Он видел в них картину всех нравов, всех страстей, всех лиц, всего, что движется и дышит, но нигде не встретил себя: он был естеством, исключенным из книжной переписи людей, нелюбопытное, незанимательное, о котором нечего сказать и которого нельзя вспомнить, – он был хуже, чем убитый солдат, заколоченная пушка, переломанный штык или порванная струна… Человек, от которого он «зависел», должен был, однако, ехать в свое имение, и с ним вместе уехал и наш музыкант. К счастью, по соседству с имением его барина находилась и усадьба его благодетеля. В качестве приезжего музыканта он сделался деревенским учителем, и в усадьбах ему оказывали больше почета, чем в столице, потому что никто не знал тайны его рождения. Здесь, в деревенской глуши, встретился он с одной приезжей барышней, музыкантшей-певицей, на вечере, куда он был приглашен аккомпанировать. Александрина ему понравилась. «Впрочем, – признавался он, – я не могу сказать, что она понравилась мне; со словом нравиться соединяется какая-то мысль о равенстве… Я смотрел на нее, как на картину, которая не продается, которую нечем купить; как на ноты, по которым предсказывал себе волшебное согласие их звуков: смотрел не как человек, а как музыкант…» На эту богиню любовался он однажды издалека, за обедом, сидя на унизительном краю стола. Один из гостей, худощавый человек и по виду пречувствительный, любитель музыки, разговаривал со своим соседом: «А я сегодня обработал славное дело, – сказал он, – продал двух музыкантов по тысяче рублей штуку…» «Вы понимаете, чего мне хотелось, – признавался наш музыкант автору повести, – но не то было время». Он полюбил Александрину, и она его: искусство их сблизило, и первое время в чаду увлечения артист забыл, кто он. Он очнулся, когда услыхал признания из ее уст, и тут пришлось ему открыть свою тайну… Ему, впрочем, блеснул, было, луч спасения: его приятель и благодетель готов был купить его у помещика, но помещик не мог продать его, так как проиграл в карты деревню, к которой он был приписан, и его самого… «Я помню, – рассказывал артист, – что я очутился в спальне моего барина… Лампада теплилась перед образом, и первые лучи утренней зари прокрадывались сквозь закрытые ставни. У меня в руке была бритва. Я смело подошел к кровати, с отвагой убийцы отдернул занавес, но… я говорю правду – рука моя опустилась прежде, чем я увидел, что в постели никого не было. Да, у меня недостало бы силы на такое дело… я должен благодарить Провидение, что мой барин не ночевал дома: он проигрывал последнее и проиграл». На другой день музыкант бежал переодетый с целью пойти в солдаты или кончить жизнь самоубийством. Он бродил, как Каин, по России. Голая, осенняя земля бывала часто ему постелью, а засохший хлеб – пищей… Его взяли, наконец, как беспаспортного, и привели к исправнику. Исправник прежде допроса схватил его за ворот и замахнулся;
«но Бог спас нас обоих, – рассказывал артист, – блюститель благочиния и порядка, верно, хотел только начать, с чего следует, и постращать меня, но не ударить; а я видел уже минуту, как неуместный судья полетит вверх ногами к подножию зерцала». Но наступил наконец и для него час искупления. Он был приговорен в солдаты и поступил в арестантские роты. «Я дышал свободно, – рассказывал он, – я смотрел смело, меня уже не пугала барская прихоть; я сделался слугою не людей, но смерти», – и он пошел на войну. С поэтическим трепетом увидел он в первый раз то поприще, где падают люди не по выбору, а кто попадется, где презрение к жизни может задушить человеческое лицеприятие и поставить первым того, кто стоял последний… Он был украшен затем георгиевским крестом и дослужился до офицерского чина.
Таково содержание самой смелой по замыслу повести 30-х годов. Из всех рассказов, в которых действующими лицами являлись художники, это была единственная повесть, в которой противоречие мечты и действительности было понято в самом непосредственном смысле и схвачено с его самой грубой, но вместе с тем самой реальной стороны. Конечно, это было противоречие устранимое, тогда как то духовное противоречие, о котором так часто говорили тогда писатели, было неизменным и вечным.