Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:

Так философствовал молодой «любомудр» на тему о великом призвании гения, спасая его свободу и самостоятельность и вместе с тем прославляя его как благодетеля и страдальца за ближних. Гений, при всей его отчужденности и неприступном величии, есть сама любовь, само милосердие – как бы хотел сказать наш философ и эстетик – только не нужно требовать от гения мелкой службы и повседневной будничной работы. Такое же преклонение и благоговение перед гением проповедовал Одоевский и в своем философском альманахе «Мнемозина», который он издавал в 1824 году вместе с другим великим поклонником красоты и вдохновения – В. К. Кюхельбекером. Первая книжка этого альманаха открывалась аллегорической сказкой редактора «Старики, или остров Панхаи». Довольно злая сатира на наше светское увлечение «опытными знаниями», этот памфлет на «стариков-младенцев», как Одоевский окрестил пошляков и филистеров своего века, должен был научить читателя достойному преклонению перед поэтическим восторгом людей и порывом их к возвышенному. Есть люди, которых очи пламенеют небесным огнем, говорил наш сатирик, их не туманило ничтожное земное; душевная деятельность пылает во всех их чертах, во всех движениях, они презирают шумный, суетный крик младенцев – их взоры быстро стремятся к возвышенному. Кто сии неведомые? Можно спросить, и тайный голос ответит нам, что это бессмертные люди, которые, стремясь к возвышенной цели своей, мимоходом разливают с отеческой нежностью свои дары на людей. Неблагодарные люди не понимают ни действий, ни цели бессмертных: одни смеются над ними, другие презирают, иные не обращают внимания, большая часть даже не знает о существовании сих юношей. Но вращаются века, быстрые круговороты времени поглощают в бездне забвения ничтожную толпу стариков-младенцев, и живут бессмертные – живут, и нет предела их возвышенной жизни [111] .

111

Мнемозина.

Т. I, с. 8.

Этот же первый том «Мнемозины» Одоевский заканчивал такой выпиской из Жана-Поля Рихтера: «Свет исполнен был болезни и страха, люди из пылающих селений бежали в опустошенные: по цветущей земле простиралось всюду горе и восходили в голубое небо облака смерти, дым и стенания; человек бешеный поборол человека, и кровь текла из ран его! Но посреди сего ада покоилось царство мира: жаворонок поднимался в лазурь свою, соловей и другие певцы весенние перекликались за цветущими кустами и рощами или грели неоперенных птенцов своих! О дети поэзии! И вы поете: живите же, как пернатые, в веселых пространствах высокого; не в бедном низменном мире!» [112] Слова несколько эгоистичные, но Одоевский подписывался под ними не без оговорок. В его понимании возвышенность поэтических помыслов была лишь одним из видов тесного общения с людьми, но только такого, при котором художник уберегал себя от всякой грязи и скверны, не приближаясь к ним, а лишь издали очищая их лучами того горнего света, который он носил в своей душе. Ученику Шеллинга, каким был Одоевский, нетрудно было устоять на этой высоте, не тревожась вопросом о том, на какое именно расстояние к житейской пошлости должен был приближаться художник или вообще человек с такими высшими стремлениями, сознающий возложенную на него святую миссию.

112

Мнемозина. Т. I, с. 184.

Где только представлялся случай, в апологах, сказках, критических статьях, Одоевский взывал к этому «чувству возвышенного» в человеке, громил пошлость жизни и издевался над ее прозаичностью. Ядовитым и вместе с тем тонким смехом над всякой пошлостью жизни были, например, насквозь пропитаны в свое время очень известные «Пестрые сказки» нашего автора [113] . Погодин – друг молодости Одоевского – отказывался в 60-х годах разгадать смысл этих сказок, хотя и признавал, что в 30-х их кружок понимал их и ими забавлялся [114] . Сказки, действительно, замысловатые, с очень частым злоупотреблением аллегорией и с дидактическим смыслом, который тонет в полуясных намеках на разные пошлые и прозаические стороны тогдашней светской и литературной жизни. Одно, впрочем, в этом сборнике было выражено ясно, это – противоречие между идейным поэтическим пониманием жизни у автора и тем, что он вокруг себя видел. Издатель «Пестрых сказок» говорил, что он очень боится за успех сочинения почтенного магистра философии Гомозейки. Бедный магистр! Он был из ученых, из пустых ученых, – знал всевозможные языки, живые, мертвые и полумертвые, знал все науки, которые преподаются и не преподаются на всех европейских кафедрах, мог спорить о всех предметах, ему известных и неизвестных, и пуще всего любил ломать себе голову над началом вещей и прочими тому подобными нехлебными предметами. Он был очень скромен. Обремененный многочисленным семейством мыслей и удрученный основательностью своих познаний, он не прочь был поблистать в обществе, но всегда какой-нибудь молодец с усами перебивал его речь замечаниями о температуре в комнате или какой-нибудь почтенный муж – рассказом о тех непостижимых обстоятельствах, которые сопровождали проигранный им большой шлем. Магистр молчал и наконец решился заговорить в печати, и он написал свои «Пестрые сказки». Он жаловался на свой век, трезвость этого века его печалила, ему казалось, что мы обрезали крылья у воображения и, боясь тратить время по-пустому, закрыли для себя многие источники наслаждений и ума, и сердца… Наш век – век утилитарный, говорил философ, но что пользы в том, что мы составляем системы для общественного благоденствия, посредством которых целое общество благоденствует, а каждый из членов страдает?., что мы составляем статистические таблицы, составляем рамку нравственной философии и подгоняем под нее всех людей, что из этого? Мы обходимся без любви, без веры, без думанья… Отсутствие простора в воображении и мысли всюду чувствуется. Проза торжествует, и ниоткуда не повеет на нас поэзией. Не только людям, но даже чертям тошно от нашей скуки, от паровых машин, альманахов, атомистической химии, от благоразумия наших дам, от английской философии, французской веры и устава благочиния наших гостиных.

113

Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ. Изданы Безгласным. М., 1833.

114

В память о князе Владимире Федоровиче Одоевском. М., 1869, с. 55.

В длинном ряде фантастических рассказов, в которых попадаются целые страницы, необычайно игривые по юмору и сильные своим реализмом, бичует автор эту прозу нашей жизни, касаясь преимущественно жизни светской. Вопрос о вырождении мужчины и женщины в говорильную машину, омертвение мысли и главным образом чувства, утрата естественности и интереса ко всему, что есть дух, восторг или вдохновение, – вот о чем в шутливом тоне, но с большою серьезностью говорил приятель Гоголя, читая ему наедине свои «Сказки».

Своему восторгу перед поэзией Одоевский давал полный простор и в своих рассказах из жизни художников.

Наш автор еще в ранней юности зачитывался их биографиями в известном сборнике Вакенродера. Вспоминая этого искусного рассказчика и восторженного романтика, Одоевский написал и свои три повести: «Последний квартет Бетховена», «Импровизатор» и «Себастиан Бах», которые потом вошли в состав его «Русских ночей». Во всех этих рассказах – одно стремление: приблизить нас насколько возможно к великой тайне творчества, дать нам понять, что такое священный восторг поэта, и вместе с тем показать нам «неизглаголанность» страданий высокой души художника. Чтобы облегчить нам приближение к этому таинству, автор, конечно, должен был коснуться вечного противоречия, которое существует между прозой жизни и поэзией, между толпой и гением. «Я холодного восторга не понимаю, – говорил Одоевский устами Бетховена. – Я понимаю тот восторг, когда целый мир для меня превращается в гармонию, всякое чувство, всякая мысль звучит во мне, все силы природы делаются моими орудиями, кровь моя кипит в жилах, дрожь проходит по телу, и волосы на голове шевелятся… и все это тщетно! Да и к чему это все? Зачем? Живешь, терзаешься, думаешь, написал и конец! К бумаге приковались сладкие муки создания – не воротить их! Унижены, в темницу заперты мысли гордого духа-создателя. А люди? Люди! Они придут, слушают, судят – как будто они судьи, как будто для них создаешь! Какое им дело, что мысль, принявшая на себя понятный им образ, есть звено в бесконечной цепи мыслей и страданий; что минута, когда художник нисходит до степени человека, есть отрывок из долгой болезненной жизни неизмеримого чувства; что каждое его выражение, каждая черта – родилась от горьких слез серафима, заклепанного в человеческую одежду и часто отдающего половину жизни, чтобы только минуту подышать свежим воздухом вдохновения? [115]

115

Сочинения князя В. Ф. Одоевского. СПб., 1844. Т. I, с. 166–167.

Одоевский был хороший музыкант и знаток музыки, почему в своих рассказах о жизни художников всего чаще и славословил ее. И он умел прославлять ее так возвышенно и красноречиво, что читатель, не музыкант, под обаянием его речи приобретал сам некоторое музыкальное настроение. «Есть высшая степень души человека, которой он не разделяет с природой, – говорил Одоевский словами органиста Албрехта, учителя Баха, – высшая степень, которая ускользает из-под резца ваятеля, которую не доскажут пламенные строки стихотворца, – та степень, где душа, гордая своею победой над природой, во всем блеске славы смиряется пред Вышнею силой, с горьким страданием жаждет перенести себя к подножию ее престола и, как странник среди роскошных наслаждений чуждой земли, вздыхает по отчизне. Чувство, возбуждающееся на этой степени, люди назвали невыразимым; единственный храм сего чувства – музыка: в этой высшей сфере человеческого искусства человек забывает о бурях земного странствования; в ней, как на высоте Альпов, блещет безоблачное солнце гармонии; одни ее неопределенные, безграничные звуки обнимают беспредельную душу человека; лишь они могут совокупить воедино стихии грусти и радости, разрозненные падением человека, лишь ими младенчествует сердце и переносит нас в первую невинную колыбель первого невинного человека. Не ослабевайте же, юноши! Молитесь, сосредоточивайте все познания ума, все силы сердца на усовершенствование орудий сего дивного искусства!» [116] , – так говорил Албрехт своему ученику Себастиану Баху, и этот великий музыкант сохранил на всю жизнь заветы своего учителя. Таким огнем горело вдохновение в его душе, и он везде был верен святыне искусства, и никогда земная мысль, темная страсть не прорывались в его звуки, оттого теперь, когда музыка перестала быть молитвой, когда она сделалась выражением мятежных страстей, забавою праздности, приманкою тщеславия, – музыка Баха кажется холодной, безжизненной, мы не понимаем ее, как не понимаем бесстрастия мучеников на костре язычества; мы ищем понятного, близкого к нашей лени, к удобствам жизни; нам страшна глубина чувства, как страшна глубина мыслей; мы боимся, чтобы, погрузясь во внутренность души своей, не открыть своего безобразия; смерть оковала все движения нашего сердца –

мы боимся жизни» [117] .

116

Сочинения князя В. Ф. Одоевского. Т. I, с. 250.

117

Сочинения князя В. Ф. Одоевского. Т. I, с. 250.

Как много в этих мыслях было дорогого и близкого Гоголю, который вместе со своим приятелем изыскивал тогда слова и обороты речи, чтобы как-нибудь выразить «невыразимое» искусства! Достичь ясности в таком выражении было, конечно, очень трудно, и легче было говорить о грехах художника и его страдании, чем о его вдохновении и радости.

Среди таких грехов и печалей внимание писателя останавливала тогда одна прозаическая сторона в жизни артиста: именно его погоня за модой, успехом и деньгами. Одоевский отметил этот трагический момент артистической жизни в рассказе «Импровизатор», слегка напоминающем своей основной идеей повесть Гоголя «Портрет». Это – печальная история некоего поэта Киприяно, терпевшего большую нужду с юных лет, поэта с творческим даром, но без способности легко владеть им. Каждая работа требовала от него массу труда и времени; каждый стих стоил ему нескольких изгрызенных перьев, нескольких вырванных волос и обломанных ногтей. Он готов был обменять свой дар на какое-нибудь простое ремесло, но не мог, так как природа дала ему все причуды поэта, врожденную страсть к независимости, непреоборимое отвращение от всякого механического занятия и привычку дожидаться минуты вдохновения. Он не в силах был разлюбить своего дара и решился продать свою волю дьяволу, лишь бы тот дал ему способность без труда пользоваться этим даром и на нем основать свое житейское благополучие. Из рук какого-то доктора Сегелиеля, одного из служителей диавольских, наш художник и получает способность «производить без труда», но при одном условии, что вместе с этим даром он получит и другой дар – «все видеть, все знать и все понимать». Киприяно радуется, что число даров удвоилось, но этот второй дар и оказывается источником его гибели. Наш поэт становится известным импровизатором; творит, действительно, без труда, деньги плывут ему в руки, но, все видя и все понимая, он ни в чем не находит отрады и успокоения. Высший смысл жизни для него потерян; все в природе разлагается перед ним: все его чувства и его ум анализируют жизнь до мелочей без способности обнять ее в синтезе, он не может забыться в высоком поэтическом произведении, не может набрести на глубокую думу или отдохнуть умом в стройном философском здании; он видит всю черную работу и художника, и философа. Вся красота искусства для него гибнет: в лучшей музыке он видит лишь одни животные жилы, по которым скользят конские волосы. Такой карой был наказан художник, который хотел избегнуть труда, неразлучного со всяким творчеством; и этот доктор Сегелиель – близкий родственник гоголевского Петромихаля, олицетворение всех тех искушений, которые на своем терновом пути встречает художник… искушений блеска, успеха и золота, мимо которых столь немногие, даже крупные люди, проходят в сознании своего долга.

Среди писателей, особенно облюбовавших такие сюжеты, стал выдвигаться в те годы и товарищ Гоголя по нежинскому лицею – Н. В. Кукольник. Он был также из числа петербургских знакомых Гоголя, хотя дружбы между ними не было: Гоголь всегда вышучивал его за слишком восторженное и патетическое отношение к жизни, называл его не иначе, как «Возвышенный», и удивлялся его способности писать нескончаемые трагедии и декламировать их при каждом удобном случае. В середине 30-х годов Кукольник – со временем очень популярный писатель – только начинал свою литературную карьеру. Дебютировал он относительно удачно драматической фантазией в стихах «Торквато Тассо» [118] , основную мысль которой он неоднократно повторял затем во многих своих трагедиях и романах. Это была и основная мысль его собственной жизни: сущность ее сводилась все к тому же противоречию между вдохновением и прозой жизни, между все понимающим художником и непонимающей его толпой…

118

Торквато Тассо. Большая драматическая фантазия. СПб., 1833.

В драме «Торквато Тассо» это противоречие напряжено до крайности. Изображена печальная жизнь великого итальянского поэта, рассказана его несчастная любовь к двум сестрам своего покровителя, описано его изгнание, его сумасшествие, и все это затем, чтобы в последней сцене вознести его до небес, венчать его венком Вергилия и заставить его, итальянца, прощаясь с землей, пророчествовать о великой славе России и приветствовать издалека Державина, своего наследника. Кроме этого неуместного патриотизма, на который Кукольник был всегда очень щедр, драма в общем производит впечатление цельное ввиду неизменно повышенного тона, в каком она написана, и единства идеи, которая в ее основание положена. Все в драме сводится к указанию непримиримой розни, которая существует между гением и окружающей его средой, а также к прославлению величия гения, которое в глазах простых людей есть либо дерзость, либо заносчивость, либо коварство, либо, наконец, безумие. Тасс, влюбленный в герцогиню и изгнанный из Ферарры, Тасс, бездомный странник, затерянный в толпе нищих, Тасс, в минуты исступления способный на убийство, гений в беседе с сумасшедшими, и он же, увенчанный лаврами и всеми признанный, и со всеми примиренный (примиренный, однако, не для жизни, а для смерти), – все это ряд поэтических образов, в которые облечена одна безотрадная мысль: излюбленная романтическая мысль о том, что для истинного гения нужна иная вселенная, чем та, в которую его судьба забросила. Бросить свет и спрятаться от людей в пустыне – вот что должен сделать этот избранник Божий. Жить для жизни не стоит, так как сама жизнь – что она такое? Бессонница страстей! В нашем мире нет гостеприимства для гения, и прав он, когда ненавидит людей, когда чувствует, что весь мир опустел для его сердца.

Зачем же призван этот гений жить среди людей, и в чем его назначение, если встреча с людьми естественно должна его натолкнуть на ненависть, вместо того, чтобы исполнить его сердце любовью? На этот вопрос у многих из наших романтиков был ответ определенный, но не вполне ясный. Они полагали, как и Кукольник в своем «Тассо» [119] , что гений должен жить высокими неземными страстями; как небо, он должен отделяться от земли, быть возлюбленником Бога и не любить обманчивость земного совершенства. Пусть простой человек горит в страстях и желаниях, но тот, кому Господь вливает силу прославиться великими делами на благо человеческому роду, должен истребить в себе все чувства, о теле, о душе своей забыть и помнить о своем завете, для коего он призван в мир. Этот завет – служение красоте. Она сама свое дело сделает и всю работу художника обратит на пользу человечества, как бы далеко ни стоял сам поэт от всех людей и житейских вопросов.

119

Торквато Тассо, акт 3-й, явление III, выход 2-й.

В обрисовке столкновения этого отчужденного в жизни поэта с людьми, для блага которых он существует в мире, писатель договаривался иногда до больших странностей. Небезызвестный в те годы поэт Тимофеев – один из самых восторженных и неистовых романтиков – рассуждал на эту тему так в своей «драматической фантазии» «Поэт» (1834): «Пусть, – говорил он, – жизнь без поэзии – пустыня, изъеденный червями труп, но и сама поэзия – тот же труп под гальванизмом. Под этим сводом неба поэту душно: в нем засыпают желания, воля, душа… Где найти для него деятельность? Любовь и дружба – бредни, добродетель – чад, слава – дым; свобода? Но разве она есть здесь, в нашем мире? На свете? Свободен один Бог. Одно лишь новое, нечто совершенно новое, не имеющее в себе ни малейшего отпечатка человечества, могло бы удовлетворить поэта, который болен «омерзением» к людям, который признает, что где человек – там нет великого. Пред чем благоговеть здесь, на земле, где идеал – вдали звезда, чуть ли не солнце, а вблизи – вонючий запах серы, едва мерцающий огонь? Нет в нашем мире для поэта ни места, ни дела, и если вообще существует роль, его достойная, то только одна – в состязании с самим Творцом. Иной раз поэту кажется, что он действительно способен вдохнуть начало бытия в целый необработанный хаос. Ему грезится, что он может создать такой мир, которому позавидует целая вселенная. Слово «ужас» никогда не будет существовать в этом вновь созданном мире, в нем будет вечная весна, исчезнет в нем навсегда всякая злоба. В этом новом мире должен жить и новый человек – душа вселенной. Пусть будет он бессмертен и вечно счастлив. Трудов никаких не будет – человек с минуты самого рождения узнает все и с бытием получит дар всепознания; он будет иметь одни желания, но страстей в его душе не будет; страсти – язвы, всепожирающий огонь, ехидны. Их не надо! Так мечтает иногда поэт, желая исправить ошибки Всевышнего. И эта мечта – его гибель, потому что такого мира нет, и он, если бы был создан, носил бы в себе противоречие. Поэт осужден жить в нашем, а не в ином мире, и от всех мечтаний он должен пробудиться на площади, среди большого европейского города, среди шумной толпы, иной раз и пьяной и грубой, среди этой пошлости надлежит ему и умереть под говор этих пигмеев в платье эгоизма. Его предсмертные страдания ужасны, в особенности если он сознает, что даже тем малым счастьем, которое человеку на земле доступно, он не сумел воспользоваться. Ничтожества просит он у своего гения перед прощанием с жизнью. Он боится, что со своей «живой душой» он даже небесный рай, куда он должен переселиться, обратит в черную обитель страдания. Но гений берет его на небеса, и со смертью для него начинается новая жизнь. Он исполнил свое назначение: он был залогом союза Бога с человеком, он был светилом для этого мрачного, мертвого мира, лампадой во тьме греха, недугов и печали, хотя он и ненавидел этот мир. Теперь, в момент смерти, святой небесный огонь должен быть взят в свою отчизну. Душа поэта – душа земли; его величие – величие людей; его могила – вся вселенная. Даже его безумная мечта о новом мире не пропадает даром – она целебный бальзам для души всегда больного человека [120] .

120

Опыты Т. м. ф. а. СПб., 1837. Ч. I, с. 1–61.

Поделиться с друзьями: