Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
Шрифт:
Сопоставим несколько отрывков из переписки Гоголя, чтобы получить возможно ясное понятие о душевном просветлении и вместе с тем сокрушении нашего писателя, с которым нам надлежит теперь проститься как раз в этот знаменательный период его жизни.
«Скажу, – пишет он Жуковскому [247] , – что с каждым днем и часом становится светлей и торжественнее в душе моей, что не без цели и значения были мои поездки, удаления и отлучения от мира, что совершалось незримо в них воспитание души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественнее льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях. Много труда и пути, и душевного воспитания впереди еще! Чище горного снега, светлее небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…
247
Все эти строки были написаны Гоголем тотчас после выезда из России в июле и августе 1842 года.
«Вас устрашает, – писал он С. Т. Аксакову, – мое длинное и трудное путешествие в Иерусалим. Вы говорите, что не можете понять ему причины, вы говорите, что несколько раз хотели спросить меня и все останавливались, не решаясь навязываться самому на доверенность. А вопрос ваш был бы мне приятен, потому что он вопрос друга. И что бы мог я вам отвечать? разве произнес бы слова только: „Так должно быть!“ Рассмотрите меня и мою жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу или хотя на это простодушное богомольство и набожность, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без различия обычаи предков, не разбирая, на лжи или на правде они основаны, или увлечение новизною, соблазнительной для многих современностью и модою? Разве вы заметили во мне юношескую незрелость или живость в мыслях, разве открыли во мне что-нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение чем-нибудь? И если в душе такого человека, уже по самой природе своей более медлительного и обдумывающего, чем быстрого и торопящегося, который притом хоть сколько-нибудь умудрен и опытом, и жизнью, и познанием людей и света, если в душе такого человека родилась подобная мысль предпринять это отдаленное путешествие, то, верно, она уже не есть следствие мгновенного порыва, верно, уже слишком благодетельна она, верно, далеко оглянута она, верно, и ум, и душа, и сердце соединились в одно, чтобы послужить такой мысли. Но если б даже и не могло заключиться в ней никакой обширной цели, никакого подвига во имя любви к братьям, никакого дела во имя Христа, то разве вся жизнь моя не стоит благодарности?» «Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал высокие минуты небесной жизни, который услышал любовь, не возродилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы Того, Кто первый сказал слово любви сей человекам, откуда истекла она в мире?.. Признайтесь, вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении? Моему характеру, наружности, образу мыслей, складу ума и речей, и жизни, – одним словом, всему тому, что составит мою природу, кажется неприличным такое дело… Но разве не бывает в природе странностей? Разве вам не странно было встретить в сочинении, подобном „Мертвым душам“, лирическую восторженность? не смешною ли она вам показалась вначале, и потом не примирились ли вы с нею, хотя не вполне еще узнали ее значение? Так, может быть, вы примиритесь потом и с сим лирическим движением самого автора… Как можно знать, что нет, может быть, тайной связи между сим моим сочинением, которое с такими погремушками вышло на свет из темной низенькой калитки, а не из победоносных триумфальных ворот, в сопровождении трубного грома и торжественных звуков, и между сим отдаленным путешествием. Благоговение же к Промыслу!.. Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремления нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью Бога оно ниспустилось в наши души. Итак, светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будет неотразимая вера ваша в Бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастьем. Вот что вам говорит человек, смешащий людей!»
Так уверенно смотрел вперед сатирик, в душе которого теперь религиозный пафос стал подавлять и сарказм, и юмор, и дар спокойного созерцания. Гоголь, впрочем, был не особенно опечален утратой этих даров, так как надеялся, что вскоре вместо «смешных» речей раздастся тот величавый гром, который дополнит и венчает все, что им было сказано на пользу и в назидание ближних.
Конечно, наш писатель не мог и представить себе, что этот религиозный подъем души, которому он так радовался, станет для него источником величайших душевных терзаний. Он приветствовал его как зарю утра, тогда как это была заря вечерняя.
Все эти признания были сделаны Гоголем уже за пределами России, которую он покинул в начале июня 1842 года. Странно! Он выехал из Москвы в тот самый день, как его «Мертвые души» поступили в продажу. Считал ли он, что с появлением его книги на прилавке он свободен и может уехать; был ли он так нервен, что, не выжидая первых отзывов читателя, поспешно удалился, чтобы не сталкиваться с читателем лицом к лицу, – но только он спешил, спешил покинуть Россию, чтобы лететь туда, где его – как он верил – ожидало вдохновение.
Накануне новой разлуки, и на этот раз долгой разлуки с Россией, он писал С. Т. Аксакову: «Крепки и сильны будьте душой, ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу. Верующие в светлое увидят светлое; темное существует только для неверующих» [248] .
Но такая вера все-таки не исключала большой тревоги за судьбу напечатанной части поэмы. Вопрос о том, как будет принята она, был равносилен вопросу, открылись ли мне сердца ближних, ради которых весь этот труд мной предпринят.248
Письма Н. В. Гоголя. Т. II, с. 176–177.
«Мертвые души» не выходили еще из печати, как Гоголь стал уже спрашивать своих знакомых пересказывать ему все замечания, с сохранением их «физиономии»; он обращался к друзьям с просьбой написать критические разборы его поэмы, чтобы побудить других высказаться. Ему было все равно, кто и что будет говорить, он одинаково интересовался взглядом каждого; он просил не щадить его, указать ему на все его слабые стороны, и он говорил, что брань для него ценнее похвалы. «Хула и осуждения для меня слишком полезны, – писал он. – После них мне всегда открывался яснее какой-нибудь мой недостаток – это уже много значит: это значит почти исправить его».
Не как художник интересовался он успехом своей поэмы, а именно как моралист, который ждал, как будет принята его проповедь, а «Мертвые души», даже их первая часть, уже давно приобрели в его глазах санкцию проповеднического слова.
С этим словом, в котором никто, кроме автора, и не подозревал проповеди, Гоголь покинул Россию в один из самых знаменательных моментов ее общественного развития.
В то самое время, когда наша общественная мысль после долгого усыпления начала пробуждаться, в годы первых серьезных стычек западников и славянофилов – художник, одаренный громадным талантом, удалялся с арены и мог лишь издали следить за борьбой, которая разгоралась.
Он, впрочем, не принимал этой борьбы особенно близко к сердцу, но в силу личных отношений стал все-таки ей причастен.
Его связь с московским кружком славянофилов была довольно тесная, хотя она вытекала скорее из чувства дружбы, чем из идейной солидарности или кружковой зависимости. Московский кружок друзей Гоголя собирался в доме старика С. Т. Аксакова, с которым Гоголь был знаком еще с 1832 года и близко сошелся в последний свой приезд в Россию (1841–1842). В семье Аксакова наш художник проводил много хороших минут, встречал в ней любовь и ласку, а также поддержку своим патриотическим и религиозным чувствам.
В своих воспоминаниях [249] старик Аксаков говорит очень определенно о том влиянии, какое будто бы имел этот московский кружок на Гоголя. Старик готов был верить, что именно этот кружок пробудил в Гоголе настоящую любовь к России. «Без сомнения, пребывание в Москве, – писал он, – в ее русской атмосфере, дружба с нами и особенно влияние Константина (старшего сына Аксакова), который постоянно объяснял Гоголю со всею пылкостью своих глубоких, святых убеждений все значение, весь смысл русского народа, были единственные тому причины (т. е. повышенной любви Гоголя к родине) – я сам замечал много раз, какое впечатление производил Константин на Гоголя, хотя последний старательно скрывал свое внутреннее движение».
249
Аксаков С. Т. История моего знакомства с Гоголем. С. 46.
Старик, очевидно, преувеличил влияние его семьи на нашего писателя. Молодой Аксаков подогревал, конечно, любовь Гоголя к России и мог говорить с увлечением, но в данном случае важно знать, как глубоко это увлечение захватывало Гоголя. Гоголь был слишком самобытная и оригинальная личность, чтобы подпасть под чье-нибудь прямое влияние. Да имели ли, действительно, эти московские патриоты достаточно духовной силы, чтобы повлиять на Гоголя?
Старик Сергей Тимофеевич Аксаков, которого мы так любим за его «Семейную хронику», в то время еще не выступил как романист на литературное поприще; он служил, ревностно посещал театр, интересовался очень литературой, любил собирать около себя литераторов и ученых, но вовсе не затем, чтобы между ними первенствовать; он был, в общем, добрейший барин и большой патриот; любил простоту помещичьей жизни в деревне, любил Царь-пушку и Царь-колокол, а также Загоскина и с умилением ходил на Воробьевы горы посмотреть на матушку Москву, с того самого места, с которого на нее смотрел Наполеон с двунадесятью языками.
Славянофильского, в настоящем смысле этого слова, в нем было очень мало; к отвлеченной мысли он был вообще довольно равнодушен, не строил никаких систем, ни патриотических, ни философских, но, конечно, любил Россию своей наивной и чистой душой. Он, вероятно, сам очень удивился, когда ему его сыновья сказали, что он «славянофил»… Гоголь любил старика и, конечно, больше всего за его сердце.
Старший сын Аксакова – Константин, который был на десять лет моложе Гоголя, обладал, бесспорно, оригинальным и очень сильным умом. Позднее он играл видную роль в истории нашего самосознания, но пока был молодым романтиком, ревностным учеником немецких философов и также сентиментальным русским патриотом. Он был влюблен в Гоголя, молился на него, хотя и вступал с ним в споры. Гоголь относился к нему несколько свысока, отдавал ему в душе должное, возлагал на него большие надежды, но сохранял по отношению к нему покровительственный тон – как видно из его писем. Энтузиазм Константина Аксакова, пафос его речи и горячность в суждениях никогда особого впечатления на Гоголя не производили. Молодой философ был в его глазах все-таки пока еще незрелым человеком.