Nimbus
Шрифт:
Ибо в Сократе Федор Петрович еще во времена своей студенческой молодости однажды нашел и с той поры всю жизнь получал все новые подтверждения некоей с ним сродственности, то тут то там проблескивающей чудесным сходством взглядов или — что будет вернее — радостным согласием, с каким Гааз внимал его беседам, переданным нам лебедем-Платоном. Ну да, не был христианином. Для серьезного рассуждения о философской системе это обстоятельство вряд ли имеет значение, тем более что Богочеловеку суждено было явиться еще только четыре столетия спустя после того, как Сократ выпил чашу с цикутой. Но если прислушаться, то разве не различим мы в его словах словно бы предощущения далекого, чрезвычайно далекого, но неминуемого Богоявления? Как ранним весенним утром, когда поля и леса еще скрыты от взора покровом ночи, но сквозь нее уже проступают очертания сосен и далеко впереди слабым волшебным светом дает о себе знать нарождающийся день, — так и Сократ в Афинах произносит слово «бог», еще не зная, но, быть может, чувствуя его единственно верный, грозный и спасительный смысл. Пройдут века, словно бы говорит он, скроется в тень истории и культуры сонм богов Олимпа, и человек познает истинного Бога — Творца, Зиждителя и Судью.
У Федора Петровича не было цели описать жизнь Сократа с ее трогательными и поучительными подробностями, хотя, правду говоря, просилась на бумагу и Ксантиппа, сначала бранящая мужа, а затем в гневе выливающая на него ведро воды, на что ее супруг отзывается со спокойствием истинного философа: был гром, а потом и дождь; и некто, донимавший Сократа вопросом: жениться или нет, и получивший наконец сокрушительный ответ: делай, что хочешь, все равно раскаешься; а будучи на рынке,
…и не стыдно ли тебе заботиться о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше, о славе и о почестях, а о разуме, об истине и о душе своей не заботиться и не помышлять, чтобы она была как можно лучше?
Кому это было сказано? Человеку? Человечеству? С еще большей силой Федором Петровичем овладела печаль, от которой щемило сердце. Он перевернул последнюю страницу, отметив, что надо написать две-три заключительные фразы о философии, укрепляющей мужество, и о мужестве, порождающем надежду, после чего глотнул уже остывший чай, подобрал ложечкой остатки меда и, пересев из кресла на стул, прильнул к окуляру телескопа. О, какое небо черно-бархатное распахнулось! Какие звезды придвинулись и заблистали! Он уловил дрожащую улыбку на своих губах. Ах, ведь это созерцание и вправду было счастьем, пусть на краткое время, но все же возносящим его над бесконечной чередой забот о больных, арестантах, бездомных — к небесам. Дивная красота ночного темного неба, головокружительная бездна, куда с восторженным, почти ребяческим ужасом заглядывал он, домогаясь выпытать какую-то тайну, о которой даже страшно было подумать, яркие, почти белые, с отсветом пламени прямые прочерки от пролета бесчисленных метеоритов с дымными серыми хвостами, какие они оставляли после себя, чужие миры, которых он ощущал себя непрошеным соглядатаем, и одна бесконечная мысль, возникающая, должно быть, во всяком человеке при первом его осмысленном взгляде на небеса: там мое первое Отечество, оттуда я пришел и туда уйду из своей земной временной хижины, — все это вместе отзывалось в душе такой сладостной болью, что на глазах сами собой выступали слезы. Хотелось пасть ниц и воскликнуть: Du hullst dich in Licht wie in ein Kleid, du spannst den Himmel aus wie ein Zelt! [54] Звездной пылью высыпали на востоке Плеяды; изогнулась Большая Медведица с Полярной звездой; ярко мерцала Вега; и низко, почти у горизонта блистал Юпитер… Вселенная представала перед Федором Петровичем во всей своей необозримой роскоши, в тяжелых рубинах звезд, в драгоценных ожерельях созвездий, в золотой россыпи Млечного Пути. Тихо пылали непроглядно черные небеса. Под этим торжественным пологом кто осмелится отрицать Творца? Разве краски могут сами собой создать картину? Звуки — мелодию? И слова — поэзию? Разве не Боттичелли написал Мадонну с таинственно опущенными глазами, склоненной головой и Младенцем на руках? Разве не Моцарт создал чарующие квартеты и полный мрачно-торжественной силы Реквием? И разве не перу Гете принадлежит одно из величайших творений человеческого духа — «Фауст»? Творец, Творец, осанна Творцу! И ты, человек, любимое некогда создание Божие, прах одушевленный, сын, медлящий с возвращением, — неужто тебе ни о чем не говорит ночное небо? И душа не полнится восторгом, и сердце молчит? Если бы люди с достойным прилежанием внимали бы небесам, изо дня в день и из ночи в ночь говорящим о вечности, то и жизнь здесь, на земле, была бы совсем другой. Не было бы ожесточения, ненависти, унижения, неправедных судов, невинных страдальцев… Несчастный юноша. Зачем ты это сделал? Отчего бы тебе прежде не поднять головы и не смирить себя картиной, которую даровал тебе предвечный Бог? Но так ярко и радостно сиял сейчас Юпитер, в таком волшебном хороводе кружились звезды, такими легкими тенями проплывали по иссиня-черному небу редкие облачка и такой величественный хорал лился с небес, что невозможно было не поразмыслить о красоте всего сущего как о несомненном признаке Божественного милосердия. Красота творения — это вечный призыв к совершенству, с которым Творец обращается к человеку. Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный. И будьте милосердны, как Он.
54
Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер (нем.).
Федор Петрович еще раз прильнул к телескопу и подумал, что взгляд в небеса подобен взгляду в собственную душу.
Остаток ночи он ворочался в постели, задремал лишь под утро и проснулся от щебета птиц и косых лучей солнца, пробивавшихся сквозь сиреневую занавесь и нежным светом освещавших маленькую спаленку. Умывался, молился за живых и умерших и о упокоении вместо воли обретшего вечный покой Сергея, завтракал жиденькой кашкой, пил чай, на сей раз на смородинном листе, принимал больных, почти всякий раз совершая путешествия к заветной шкатулке, обходил палаты. Доктор Собакинский сегодня отдыхал, и Федору Петровичу сопутствовал другой доктор Полицейской больницы, годами старше Собакинского, серьезный, с оттенком даже какой-то мрачности Христофор Федорович Паль, человек, впрочем, добрейший. От природы он был молчун, Гааз сегодня тоже не склонен был к разговорам и вопреки обыкновению не спрашивал у больных, хорошо ли они спали и видели ли приятные сны. Пошедшему на поправку Лукьянову коротко сказал, что скоро домой, а менявшей на соседней постели белье Елизавете Васильевне молча улыбнулся. С окончанием обхода начались шепотки и пересуды
о возможных причинах невеселого расположения духа Федора Петровича. «Вернулся вчера ни жив ни мертв, — за чаем сказала Настасья Лукинична. — Под дождем вымок, — перечисляла она, крепкими зубами откусывая маленький кусочек сахара. — Коляска поломалась, Егор вчера до ночи с ней возился. Бегал весь день не евши. Не отошел еще». Отвлекшийся по такому поводу от своих весов, склянок и порошочков Виктор Францевич желчно обронил, что наше начальство загонит в гроб кого угодно. Одним Федором Петровичем в России больше, одним меньше — им что за дело! У них чуть в боку кольнуло — они ведь не к нам в больницу, а в Европу! К светилам! На воды! Дешев нынче в России Федор Петрович. «Нет, нет, — промолвила Елизавета Васильевна, — он за кого-то очень переживает. Это так видно. Неужто вы не заметили?»Во дворе Гааз столкнулся с Игнатием Тихоновичем Лапкиным, и тот проницательно глянул на доктора серо-зелеными, с мутной поволокой глазами.
— А чем это вы озабочены, Федор Петрович? — Лапкин бросил мести двор и встал, опершись на метлу, как воин древности — на верное копье.
Гааз кротко улыбнулся и пожал плечами.
— Да, пожалуй… — Он поднял брови и повертел в воздухе кистью правой руки. — Так!
— А что «так»? Разве бывает, — вдумчиво заметил Игнатий Тихонович, — чтобы просто так?
— Вы как Сократ, — заметил Гааз, направляясь к пролетке, где уже сидел на облучке хмурый, невыспавшийся Егор. — Он донимал вопросами афинян, а вы — меня. Это вы, должно быть, от ваших… — тут Федор Петрович запнулся, подыскивая слово, — пророков научились.
— Пророки не пророки, — с достоинством ответил Лапкин, — но иной раз им кое-что открывается…
— Спорить не желаю, поверить… — Федор Петрович с большим сомнением пожал плечами. — Вот я, положим, не перестаю думать об одном человеке, — говорил Гааз, садясь в пролетку. — Спасибо, голубчик, — поблагодарил он Ивана Тихоновича, крепкой рукой пособившего ему взойти на ступеньку. — Который утонул и тело которого ищут, и думаю…
— Утонул?! — перебил его Лапкин. — Когда?
— Назад тому два дня, в Москва-реке… Когда гроза была.
— И тело ищут?
— Ищут, — подтвердил Федор Петрович. — Вот еду в пересыльный замок, там буду знать: нашли или нет.
— Ага! — наморщил лоб Игнатий Тихонович. — И я с вашего позволения… Кое у кого спрошу, кое-что узнаю.
Федор Петрович развел руками, как бы говоря: воля ваша, и велел трогать. Егор шевельнул вожжами, лошадки тяжко вздохнули, повели впалыми боками и потянули, колеса скрипнули и медленно повернулись, и пролетка выехала в Малый Казенный. «Добрый человек со странным направлением мыслей» — так подумал Федор Петрович о Лапкине. Ведь это самое настоящее поветрие — какие-то прорицатели, провидцы, странники, обольстители неразвитых умов и слабых душ, мистика суеверного торжища, а не закаленной трудами веры кельи. Как это ни горько признавать, но люди в наше время не желают опираться на твердую веру и положительное знание. Между тем только они способны выработать в человеке достойное отношение к жизни. Вера сообщает подчас разрозненным знаниям необходимую целостность, а знания шаг за шагом приводят нас к началу начал всего сущего, к Альфе и Омеге нашего бытия. Врачу просвещение Евангелием столь же необходимо, как обширные познания в анатомии. Ибо всякое знание, лишенное нравственных оснований, может переродиться в силу, творящую зло; невежество или полузнание безнравственно само по себе и безусловно опасно, когда навязывает людям свои представления о мире. Покачиваясь на сиденье пролетки, Федор Петрович мысленно дописывал еще неотправленное письмо Шеллингу и любовался ясным теплым днем.
Ощущая гулкие удары сердца, с волнением первооткрывателя он разглядывал липы Чистых прудов, согласно скользящую по тихой воде пару лебедей, Мясницкую, по обеим сторонам которой густо тек народ, Лубянку с толчеей возле фонтана, университет, в церкви которого празднично вызванивали колокола, — и ему казалось, что, прожив долгую жизнь, он только приближается к постижению того неуловимого, неясного, ускользающего, что является несомненной сердцевиной всего сущего. Звездное небо минувшей ночью, река, тускло блестящая под солнечными лучами, белая громада храма, зубчатая кремлевская стена с башнями, золотым пламенем сверкающий за ней купол Ивана Великого — все это было охвачено вселенской любовью, ею взращено, согрето и благословлено. Колокол звонил о любви, любовью росла липа, любовью воздвигнут храм, любовью полны были небеса ночные с их звездами и любовью сияло дневное небо с огромным радостным солнцем. От рождения в избытке наделен любовью и человек, чему лучшее и надежнейшее свидетельство — взор ребенка с его выражением чистоты, доверчивости и добросердечия. Будьте как дети. О, если бы человек сохранял в себе эту любовь и в юношестве и в зрелые годы — какая гармония царила бы тогда в мире! Не было бы под этими небесами несчастных. Но гляньте на эту вечную, на эту ужасную историю совершающихся в человеке по мере его взросления подмен, на угасание чистоты, исчезновение доверчивости, на истаивание добросердечия! Не ты ли родился с желанием прижать весь мир к груди с пылко бьющимся в ней сердцем? Не тебе ли причиняли боль страдания других? Не ты ли спешил с копеечкой к нищему и, робко кладя монету в его руку, шептал, чтобы тот потерпел до поры, когда в горестной его доле все переменится к лучшему? Не ты ли признавал в собаках меньших своих братьев и горько плакал, когда тебе отказывали в твоем бескорыстном стремлении дать им приют? Где это все, о человек? Пустыми глазами ты взираешь на красоту породившего тебя мира; с холодным сердцем проходишь мимо тюремных замков и больниц, мимо тех, кто в узах, и тех, кого томит предсмертная тоска; мимо несчастного, ночующего под забором, ты проходишь, отвернув голову, дабы не оскорбить свой взор неприглядным зрелищем человеческого падения; протянутой к тебе за подаянием руки ты не замечаешь; а трусцой пробегающие по улице собачки тебя возмущают, и ты гневаешься на градоначальство, попускающее расплодиться бездомным псам. Больше живодерен хотел бы ты в обеспечение своего покоя. Где врученное тебе при рождении золото вечных ценностей — дар волхвов, незримо являющихся к каждому младенцу, как некогда они явились к Христу? Растрачено? Зарыто в землю? Обменено на мелкую монету себялюбия, черствости и потакания страстям?
Ну-ну, Федор Петрович, с тихой усмешкой урезонил он сам себя. Этакий пуританин, в самом-то деле. Жизнь, знаете ли. Ах, Боже мой, страдая, едва не воскликнул Гааз. Кто бы только знал, какая чудовищная пошлость заключена в этой все объясняющей и все оправдывающей ссылке на жизнь! Не наше ли она творение? Не мы ли внесли свою грязь в ее некогда незамутненные воды? Не мы ли превратили ее из Божественного дара — в наказание; из рая, каким она могла быть, — в кромешный ад с бесконечным стоном и зубовным скрежетом; из обители любви — в застенок ненависти? Что ж, в таком случае она — круг, из которого нет выхода? Вечная, бессмысленная гонка, кончающаяся поздним горьким сожалением, разрывающим сердце беззвучным воплем и вздохом неутоленной тоски, последним вздохом? Тайна рождения, которую так и не открывает нам жизнь и которую вместе с мертвым телом навсегда погребают в могиле? Нет, с твердостью, как о давно передуманном и решенном, отвечал на эти вопросы Федор Петрович. Что есть человек? Путник, заблудившийся в жизни. Каков по отношению к нему долг христианина? Протянуть руку помощи и вывести к свету и истине.
В пересыльном замке Гааз прежде всего отправился в контору, где застал штабс-капитана, ходившего из угла в угол, чисто выбритого, застегнутого на все пуговицы и мрачного.
— Был у меня этот Гаврилов, — не останавливаясь, говорил он. — Принесли письмо, я ему отдал. В письме вздохи-ахи. Я-де твоя до гроба, а ты мой. Мер-рзавец. Сделал мне замечание, по какому праву ему адресованное письмо было вскрыто и прочитано. Мер-р-рзавец, — еще сильнее раскатился бессильным громом штабс-капитан. — Каналья. Убийца. Он замечание — кому?! — Штабс-капитан остановился напротив Федора Петровича и вперил в него тяжелый взгляд темно-карих, испещренных красными прожилками глаз. — Кому?! — повторил он и, поскольку доктор Гааз отвечать не собирался, ответил сам: — Р-р-русскому офицеру!
Повернувшись на каблуках, он прошагал в угол, где развернулся и мимо Федора Петровича проследовал через всю комнату.
— А теперь комиссии… Все желают знать: как этот прохвост сбежал из пересыльного замка?! Куда глядела стража? Не обошлось ли без содействия преступнику? А?! — С отвращением взглянул он на безмолвного Гааза. — Это я, стало быть, ему дыру в ограде сделал… А я еще за три дня мерзавцу Киселеву вдалбливал: смотри, говорю, Киселев, доска у тебя в заборе шалит. Эй, говорю, смотри, кабы чего не вышло! А он на меня глаза пучит и башкой своей тупой мотает. «Сделаем, вашбродь, сей секунд исполним». Сделали! Исполнили! За Можай меня загнали!