Nimbus
Шрифт:
— Отец Василий и меня обличает, — пожаловался господам высокопреосвященнейший владыка, и всем стало видно, что он крошечного священника очень любит. — Никого не боится, токмо Бога и супругу свою, матушку Варвару. И то: она — гора, а он у ее подножья холмик. А наплодил он с ней… Сколько у тебя деток?
— Десятого ждем, владыка, — без тени смущения, но и безо всякого глупого горделивого чувства объявил отец Василий, и все безмолвно подивились плодородной силе, которой Господь по неизреченной мудрости Своей восполнил Своему творению недостаток его роста. — Сердечно желали бы вас в восприемники.
— При всех обещаюсь — буду. Молитву же перед наказанием, не опровергая — собственно, кто я, чтобы опровергать самого Фому!.. — выразился Филарет таким тонким образом и с таким вдруг мелькнувшем в сухом его лице выражением, что сомнений быть не могло: обнаружится что-либо несогласное со святым православием у Фомы, или, положим, у прельщающего невоспитанные умы Якова, или, берем ближе, у Феофана, то с корнем будет вырвана из русской почвы и истреблена негодная мысль. — …предлагаю другую, мною с Божией помощью составленную. Название подобающее: молитва узника, в темнице заключенного.
Прослушали и Филаретову молитву, и Федор Петрович первым нашел ее весьма трогательной и задумчиво повторил: «Прихожду
Алексей Григорьевич приметил, что даже доктор Поль неодобрительно покачал плешивой головой. Федор же Петрович, ничего не желая замечать, твердил свое. Зачем-то вспомнились ему три старика-беспоповца, на Воробьевых горах ожидающие этапа. Боже ж ты мой! Глянул бы на его высокопреосвященство, при упоминании о раскольниках превратившегося в скалу, из которой Моисей ударами посоха ни под каким видом не исторг бы и капли сочувствия. Но взор доктора устремлен был не на митрополита, а в раскрытое окно, в потемневшее, яростное веселое небо, уже принявшееся омывать щедрым ливнем пыльную, душную, комариную Москву.
И с этим своим странным отсутствующим взором, будто в целом свете ему одному дано узреть правду, он принялся рассуждать, что формальным исполнением предписаний закона зла не устранить. Закон карает зло, уже вышедшее из повиновения. Значит, смотреть надо не только в закон, но дальше и глубже. Куда? Он спросил и ответил: в сердце.
Кляня все на свете: обольстительные запахи, начавшийся дождь, Федора Петровича, под самый перерыв влезшего со своими беспоповцами, Померанский торопливо скрипел пером. К чему он клонит, черт его дери?! Тюремный комитет вошел бы в противоречие со своим назначением, продолжал Гааз, если бы остался равнодушен к рыданиям ссылаемых, если бы, слыша их горький плач, не доставил бы утешения их страданиям… Филарет стукнул карандашиком и попросил изъясняться понятней.
— От вас только и слышишь, — неприязненно сказал он, — седохом и плакохом. А что седохом? Почему плакохом? И покороче, милостивый государь. Без этого вот…
И в пояснение своих слов он покрутил детской своей ручкой, сим движением изображая туманные речения доктора Гааза. Федор Петрович оторвал взгляд от окна и с изумлением посмотрел на его высокопреосвященство. Что может быть яснее, чем человеческое страдание? Вот три старика, одному под семьдесят, двум другим по шестьдесят. Разве они преступники? Злоумышленники? Они хотят угодить Богу, но находятся в неведении о путях, какие могли бы с необходимой точностью привести их к заветной цели. Неужто за это надлежит наказывать ссылкой, разрушением семей, унижением подневольного состояния, бесчисленными лишениями? Ожесточившиеся от учиненного над ними насилия, сердца этих людей, наверное, оттают от снисходящей к их заблуждениям доброты.
— Трогательно для меня несчастье этих стариков, — во всеуслышание признался Федор Петрович. — Отчего не помиловать их? Не отпустить домой? Отчего не поступить с ними по слову апостола, побуждающего нас к любви, которая есть основа нашей веры? Господа!
Алексей Григорьевич тотчас сообразил, что доктор намерен обратиться к комитету с призывом ходатайствовать перед Сенатом о признании стариков-беспоповцев ни в чем не повинными и освободить от наложенных на них уз. Понял это и Филарет и Федора Петровича резко прервал.
— Изволили сослаться на апостола, и я вам напомню из него же. — Он передвинул на четках одну бусину, за ней другую. Пальцы его подрагивали, что свидетельствовало об охватившем митрополита сильнейшем гневе. — Именей и Филит, указывает апостол, отпали от истины. И слово их как страшная раковая болезнь — слышите, Федор Петрович, раковая! Они отступили с ложью, что воскресение уже было, а эти ваши раскольники, что святой Христовой Церкви более нет. И что — велите нам любить их ложь? Их пагубу, каковой они растлевают народ? Их рак?! Не-ет, Федор Петрович, одно только средство к их спасению — нож целителя.
— Зачем же, владыка, — с тихим упорством возразил Гааз, — любить рак? Любить надо больного…
Филарет безнадежно махнул рукой и объявил перерыв.
Отказавшись от обеда, Федор Петрович по роскошной мраморной лестнице спустился к дверям генерал-губернаторского дома, которые перед ним тотчас распахнул дежурный унтер-офицер. «Дожжь, Федор Петрович», — заботливо предупредил он. «Ничего, голубчик, — отозвался Гааз, — мне недалеко». Он вышел на Тверскую. Дождь утих и теперь то сеял водяной пылью, то летел к земле редкими крупными каплями, будто грозя тяжелым водопадом снова обрушиться на улицы, переулки и площади. Федор Петрович посмотрел сначала вверх и увидел висящую над городом грузную черную тучу, затем извлек из кармана часы. Сыграв Маленькую ночную серенаду, они показали время — четыре пополудни. Таким образом, в его распоряжении было полтора часа. Потоптавшись на месте и поколебавшись, посылать ли в соседний переулок за Егором или оставить его в приятных сновидениях, Гааз в конце концов решил пройти пешком в Столешников, в канцелярию
обер-полицмейстера, по свежему воздуху, особенно приятному после духоты заседания. Он шагнул на булыжную мостовую, но тут же принужден был отступить перед длинной свадебной процессией. Худенький белобрысый молодой человек с испуганным личиком и красным цветком в петлице фрака сидел бок о бок с дородной девицей, окутанной белым облаком платья, фаты и длинных, по локоть, перчаток на толстых руках. Купеческая дочь выходит за отпрыска угасающего дворянского рода, принося в приданое помимо состояния образ Спасителя в серебряной позлащенной ризе 84-й пробы, весом 1 фунт и 32 золотника, салоп чернобурый, покрытый бархатом, три дюжины столовых серебряных ложек, платье бальное, газовое, шитое золотом, матрас, десять пар ботинок теплых и два самовара. Молодые ехали во второй коляске; в первой же клевал носом старичок-генерал с лентами и орденами во всю грудь. Время от времени он с усилием вскидывал голову, отверзал очи и с недоумением озирался вокруг. «Глянь, как отблагодарили его высокопревосходительство», — смеясь, заметил кто-то из прохожих. Невольно улыбнулся и Федор Петрович и с этой улыбкой грузной трусцой побежал через Тверскую. Он беспрестанно оглядывался на экипажи, дрожки и телеги, в обе стороны без всякого порядка двигающиеся по улице. Какой-то набоб в одноместной новенькой пролетке, запряженной парой роскошных, в яблоках, рысаков, с кучером свирепого вида на облучке, крикнул, проносясь мимо: «Дома сиди, чучело!» Федор Петрович вздрогнул, как от удара хлыстом. Чучело? Der Balg? Неужто его вид в самом деле столь несуразен, что вызывает такие сравнения? «Ah, Herr Haas, — сказал он, обращаясь к себе в третьем лице, — неужто вас еще занимают подобные пустяки?»Благополучно перебравшись на противоположную сторону, он перевел дыхание. На мостовой где-то на его пути оказалась довольно глубокая лужа, и в левом башмаке теперь ощущалась неприятная сырость. Промок. Чучело в старых башмаках. На Тверской площади перстом в мрачное небо торчала каланча, поверху которой, на площадке с перильцами, кружил, оглядывая окрестности, пожарный. Федор Петрович свернул налево и почти сразу же, мимо гостиницы «Дрезден», направо, в Космодамианский переулок. У подъезда гостиницы под длинным козырьком на двух литых чугунных ножках монументом стоял швейцар с седыми пушистыми бакенбардами, в фуражке и длинной синей ливрее с золотыми пуговицами. При виде Гааза он расплылся в улыбке, снял фуражку и крикнул: «Федор Петрович! Благодетель! Куды ж под дождем?» Повернув голову, Гааз не без труда признал в нем одного из пациентов Полицейской больницы. От какой он лечил его болезни? Забыл. Habitus aegroti [34] был, кажется, весьма печален, чего, слава богу, не скажешь сейчас, глядя на его цветущий вид и золотые пуговицы. Добрый старик. Чувство признательности весьма свойственно русскому народу — может быть, еще и потому, что судьбой ему было отмеряно так мало добра. «Спешу!» — на ходу отвечал Гааз, и в самом деле, сколько мог, прибавлял шаг — в основном из-за дождя, взявшегося куда усердней поливать прохожих. Однако возле Космодамианского храма он остановился. На его ступенях сидела старуха в лохмотьях, вытянув перед собой сложенную ковшиком грязную морщинистую ладонь. «Подай, Христа ради», — шепнула она, взглядывая на него из под низко повязанного платка выцветшими светлыми скорбными глазами. Его сердце сжалось. «Ах, голубушка! — воскликнул он, кладя ей в ладонь серебряную монету. — Что с тобой… — Федор Петрович хотел употребить хорошее русское слово «стряслось», но вместо него сам того не желая произнес как-то совсем по-немецки: — получилось?» — «Детки прогнали. На кой им старая», — как бы винясь, отвечала она, и Федор Петрович, согнувшись, быстро-быстро зашагал дальше. Мир положительно приближается к своему концу, когда дети перестают исполнять пятую заповедь. Ах, mein Gott, несколько погодя, укорил он себя, отчего не сказал, чтобы шла в Мало-Казенный, в больницу? Там можно было доставить ей небольшое облегчение, иначе говоря, привал на оставшемся коротком пути. Оглянувшись, он сквозь жемчужную дымку дождя различил на ступеньках храма неподвижную согбенную фигуру и двинулся было назад. Затем, однако, в голову ему закралась тревожная мысль о чиновниках, имеющих обыкновение исчезать после обеда, и он с неспокойным сердцем развернулся и пересек Большую Дмитровку, по которой, убегая от дождя, спешили редкие прохожие. В Столешникове он миновал дом Юргенсона с большим нотным магазином в первом этаже и вошел в подъезд следующего двухэтажного каменного дома, где располагалась канцелярия обер-полицмейстера. Там, поднявшись по немытой не иначе как со времен московского пожара лестнице во второй этаж, он отворил дверь и оказался в просторной, с низким потолком и мутными окнами комнате, уставленной шкафами с папками серого цвета. Кроме шкафов в глубине комнаты стояли четыре стола, за которыми друг против друга попарно сидели младшие чиновники разного возраста — от желторотых коллежских регистраторов с бойкими физиономиями до прибитых жизнью коллежских асессоров, мучительно размышляющих, как прокормить семейство на сто тридцать пять рублей серебром. Все усердно скрипели перьями; однако при появлении Федора Петровича, как по команде, повернулись к нему и восемь пар глаз с той или иной степенью интереса оглядели его с головы до ног. Один юный чиновник, пухлых и румяных щек которого вряд ли касалась бритва, шепнулсвоему визави, уже обзаведшемуся замечательными усиками и томным выражением черных бархатных глаз: «Сбежал из кунсткамеры». — «Всего скорее, мой друг, из печального дома в Преображенской части», — меланхолически ответил тот. Непосредственно же возле дверей, за пятым столом, сидел за раскрытыми сразу тремя томами коллежский асессор, белокурый, приятной наружности молодой человек, в свои годы уже шагнувший на восьмую ступень табели о рангах и рассчитывающий при должном усердии на дальнейшее восхождение, быть может, почти на самую вершину, к тайному или даже действительному тайному советнику. Федор Петрович несколько времени молча стоял возле него. Белокурый молодой человек, наморщив гладкий лоб, выписывал что-то из одного тома, сверялся со вторым и листал третий. Федор Петрович деликатно откашлялся. Ответа не последовало.
34
Общий вид больного (лат.).
— Видите ли… — более решительно приступил Гааз, но был прерван самым строгим образом.
— Извольте подождать, милостивый государь. Я занят.
Федор Петрович переминался с ноги на ногу, ощущая на себе насмешливые взгляды чиновников.
— Видите ли, — снова начал он, — я состою членом попечительского о тюрьмах комитета…
Молодой человек еще сильнее наморщил лоб и поднял недовольный взгляд ясных синих глаз на докучливого посетителя.
— И что? — кратко и внушительно осведомился он.