Новый Мир (№ 1 2006)
Шрифт:
Пока Юнкер, отец Андрей и Гриша, уже сменивший пальто от Yoshi Yamomoto на телогрейку, толкаясь и мешая друг другу, заносили в избу маленький мешок с вещами Таисии Иосифовны, Ваня утащил Никиту на зады огорода и признался:
— Я решил, чем буду заниматься в жизни. После школы поступлю на эколога, буду природу спасать. Я было сначала думал людей. Даже с отцом Андреем разговаривали, богадельню, может, тут открыть, домов-то пустующих море. Но потом решил, что природа важнее. А то где спасенные люди будут обитать, ежели планета погибнет? На Марсе? А пока я еще в школу хожу, я, чтобы время даром не терять, стал роман писать. Предупредительный. О том,
Низко над их головами пролетела сорока. И, поджав хвост, уселась на проводах. Вышел покурить отец Андрей. Широко улыбнулся Никите и сказал:
— Плохих людей на свете очень мало. Просто большинство из нас боится или как-то стесняется быть хорошими.
Сорока затрещала возмущенно, как будто удивляясь такому людскому недоразумению, и улетела.
— Вот видишь, и сорока со мной согласна, как говаривал Дон Хуан, — ухмыльнулся отец Андрей, воздев к небу палец. А потом глянул на изумленного Никиту и захохотал во все горло.
Солнце незаметно уходило за покосившиеся горинские крыши. Отцу Андрею пора было подниматься на колокольню, звонить к вечерней службе. Никита, Гриша и Юнкер полезли вместе с ним, а Ваня остался на земле, “доглядывать” за Таисией Иосифовной.
Сверху еще виднелся краешек заката. Все вокруг было помазано золотой краской. Испачканная в побелке ряса отца Андрея развевалась на ветру, перебирая солнечные струны. Он намотал на кулак веревки от колоколов и прислушался.
— Не звонит вроде как еще отец Серапион в Высоком? — спросил батюшка, обернувшись к Грише.
— Нет, молчит пока. — Гриша, прислонившись к стене, смотрел на поля.
Поля вместе с огненной точкой заката отражались в его глазах. Никита впервые видел у Гриши такое лицо. Как будто омытое внутренним светом.
— Странно, пора бы уже… — Отец Андрей беспокойно теребил веревки. — Там у нас в Высоком батюшка старенький совсем, — объяснил он Никите с Юнкером. — Мы с ним колоколами на утренней и вечерней заре перекликаемся. Так я понимаю, что он еще живой. Каждый раз с замиранием сердца на звонницу поднимаюсь, не знаю, услышу ли его звон. В Высоком вообще уже весь народ поумирал. Отец Серапион совсем один остался. Огород у него и пасека, тем и кормится. А службы все равно служит, хоть и нет прихожан, храм-то стоит… исчезает матушка-Россия, исчезает прямо на глазах, — вздохнул отец Андрей, перекрестился и вдруг разулыбался. Откуда-то издалека ветер донес слабые обрывки звона.
Отец Андрей тоже ударил в колокол. Мир наполнился тяжелым гудом.
И вдруг Никита отчетливо и ясно понял, что счастлив. И что все это: и рясу отца Андрея в меловых разводах, и задумчивого Гришу, и рассохшиеся доски, зияющие под ногами, и косолапые человеческие постройки там, внизу, где уже наступили сумерки, — он не забудет никогда.
Такое бывает крайне редко: поймать счастье в тот самый момент, когда оно происходит. Никита до этого был осознанно счастлив лишь однажды. В девятнадцать лет с Ясей в Питере. Но это было совсем другое счастье. Охрипшее от восторга, обветренное счастье на двоих.
21
Счастье было поцелуями на Поцелуевом мосту. Мальками в мутной Мойке. Счастье воровало в магазинах невкусный питерский хлеб и книжки Бродского в бумажной обложке. Счастье пило кефир на лужайке перед Исаакиевским собором, запрокинув голову, как пионерский горнист. То, навеки девятнадцатилетнее, счастье осталось в памяти сплошной музыкой.
Оно распевало “Марсельезу” перед группой изумленных французских пенсионеров, щелкающих фотоаппаратами.
Оно звучало голосами бродячих артистов, исполнявших кубинские песни на мосту через канал Грибоедова. Туда они с Ясей наведывались чуть ли не каждый вечер.
Еще был печальный человек в шляпе, выдувавший монотонную мелодию из деревянной дудки. В пять утра на крыше он встречал рассвет, не видимый еще никому, кроме него.
И негры, бежавшие им навстречу по другой половине только что сведенного моста. У негров были большие кожаные барабаны, по которым они, усевшись на перилах, нещадно лупили розовыми ладонями, приветствуя встававшее над Невой солнце.
Или пожилая женщина с “Примой” в длинном мундштуке и почерневшими серебряными перстнями на каждом пальце. Мадам шествовала поперек пустынного Литейного проспекта и самозабвенно пела оперные арии хорошо поставленным, прокуренным басом внутри одной из бесконечных белых ночей.
Счастье было как створки прозрачной ракушки, которые захлопнулись у них за спиной, пока они целовались, врастая друг в друга, где-нибудь на вершине моста.
И они могли целый день пролежать на скамейке в саду у музея Ахматовой, глядя, как ветер переливает листья лип из пустого в порожнее, синее-синее небо. И при этом разговаривать друг с другом на каком-то птичьем языке, непонятном со стороны, изобретаемом на ходу и тут же забываемом.
Одно только слово осталось из того языка. Ясе казалось, что этим словом лучше всего говорить с силами природы.
“ВЕНЧ!” — приветливо кричала она серым уткам, болтающим лапками в реке Смоленке. Утки одобрительно крякали и плыли дальше.
“ВЕНЧ”, — шептала белым цветам на старом армянском кладбище. Цветы кивали, пружиня на тонких стеблях.
“ВЕНЧ!” Яся заклинала шторм, стоя на перевернутой бочке в брызгах, пене и зеленых волнах Финского залива.
“ВЕНЧ!” Насквозь мокрая девчонка с десятью короткими косичками пытается перекрыть грохот сурового Балтийского моря.
“ВЕНЧ”, — слышит Никита внутри себя заветное слово маленькой Яси, такое же звенящее и соленое, как годы назад.
“ВЕНЧ!” И знает, что больше уже никогда-никогда, совсем никогда его не услышит.
“ВЕНЧ”. Волны становятся ниже, и шум стихает. Яся слезает с бочки, поскальзывается и летит в воду. Никита бежит к ней, спотыкается и тоже падает. Они добираются друг до друга по убегающей из-под ног гальке, по уходящей из-под ног земле, задыхающиеся, смеющиеся, расцарапанные. Хватаются за руки, и тут новая волна счастья ударяет их в спину, и они падают уже вдвоем и хором произносят: “ВЕНЧ”, стоя на коленях на краю усмиренного шторма, у самой кромки своей судьбы.
22
Юнкер, как и Эля, почти никогда не выходил из дома. Только до магазина “Ароматный мир” и обратно. Потому что на улице стояла совсем другая эпоха. Мелочный и убогий двадцать первый век, который Юнкеру был мал и трещал на нем по швам.
Хрестоматийный конфликт личности и общества в случае Юнкера выражался в трагическом несовпадении масштабов. Он чувствовал себя в своем времени, как океанский лайнер где-нибудь в Яузе.