Новый Мир (№ 1 2006)
Шрифт:
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
— УРА! — радостно откликнулась многотысячная толпа.
И тут с Никитой случилось вдохновение.
— Вперед! — закричал он и неопределенно махнул рукой. — За Пушкина! За Россию! За свободу!
— УРА! — громыхнуло ему в ответ так, что заложило уши.
Народ, не закрывая рта, огляделся в поисках места приложения своего восторга.
—
И увидел забытое было здание Государственной думы.
— УРА!
Никиту на плечах внесли внутрь. Сметая металлоискатели, толпа растеклась по мраморным лестницам. Кто-то швырял в пролет портреты главы государства, продававшиеся в сувенирной лавке для депутатов. Президент в сером пиджаке летел вверх тормашками вслед за президентом в халате для занятий дзюдо. За ними поспевали, кувыркаясь через голову, президент в обнимку со своей собакой Кони…
Телевизоры на втором этаже, по которым пресса, изгнанная из зала заседаний после яичной атаки на премьер-министра, следила за единодушным голосованием депутатов, теперь показывали хаотические народные массы. Два крепких мужичка тащили в президиум тома 122-го закона. Через минуту журналисты возбужденно заголосили в прямых включениях о “торжестве”, “победе” и “аутодафе”, расталкивая коллег локтями, чтобы горящий ворох государственных документов попадал в кадр. Молодежь, взявшись за руки, скакала через костер, в котором погибала монетизация. Люди обнимались, кричали “ура!” и подбрасывали вверх головные уборы. У Никиты опять потемнело в глазах.
26
И вдруг изо всех щелей поползла нежить. Мамлеевские шатуны с блудливыми улыбочками отрывали звезды паркета и, подтягиваясь на руках, покрытых шерстью, затаскивали в зал заседаний свои отчужденные нежилые тела.
Из вытяжек и черных дыр вентиляции посыпались вдруг подземные калеки, безногие солдаты метро, инвалиды, погружающие в толпу свои мясистые обрубки.
Вылезли на свет божий и замахали рукавами, внутри которых ничего не растет, смутно похожие на людей, потусторонние или почти уже переступившие, завсегдатаи полосы отчуждения, обледенелые, покрытые коростой смерти, репейником небытия, стригущим лишаем развоплощения. Жалкие остатки тел и жалкие крохи души, которая и не душа уже вовсе, а так, теплота гниения, прерывистый, увядающий пульс, что, того и гляди, выскользнет из пальцев мойры.
Были там и уже совсем не люди. Нелюди. Нелюдимые обитатели одичалых платформ, заросших лопухами и прочим природным мусором, вызванные к жизни случайным взглядом пассажира дальнего следования. Духи энных километров, обретающиеся в тусклом фонаре стрелочника, с которым он, всегда пьяный, всегда смертельно обиженный, выходит встречать поезда, провожая их матом.
Немые, обреченно бредущие из вагона в вагон из года в год, разносчики любовных гороскопов, лишенные дара речи свидетели русских пространств, соучастники бесконечности, собеседники таких расстояний и далей, после которых слова уже не нужны.
Все они, хромая, едва сгущаясь в воздухе, позвякивая подвесками люстр, змеясь по ковровым дорожкам внезапной поземкой, спешили на огонь революции. Все они окружали Никиту, стоявшего у костра из антинародных законов, и слюняво шепелявили, стуча лбами в пол:
Пустите, пустите, пустите…
погреться, погреться, погреться…
Никита перепрыгнул через пламя и побежал, отбиваясь от хищных нечистых рук, от паутины беззубого шепота, от вязких похмельных снов России. На бегу он обернулся и увидел, как полчища оборванцев хлынули на огонь, зашипели, взвились под купол и опали медленной пеленой золы.
И люди плакали, размазывая по щекам хлопья пепла, хлопали безымянных братьев своих по плечам, обнимались и плакали снова, с удвоенной силой.
И тут появились старухи. Пришли и уселись рядком вдоль стены. Похожие на копченые мельницы, на остовы древних стервятниц. Старухи, штурмовавшие поселковый гастроном в надежде отоварить талоны на эликсир молодости, урвать последнюю толику времени, отрез дефицитной примат-материи.
Старухи, убившие друг друга в очереди за сайрой или мойвой. И продолжающие, даже после смерти, вырывать глаза, выламывать черные пальцы товарок, тянуть на себя замыленный рыбий хвост.
Непрощенные и непростившие. Схваченные параличом в деревянном сортире на станции Акуловка, упавшие в жерло земли, все с тем же оскалом злобы, кусающей собственный хвост, пожирающей себя саму с головы до пят, свирепо урча и рыгая, плюясь ядовитой слюной.
Пришли старухи, расселись вдоль стен и раскрыли рты, показав костяные редкие зубы, какие обычно находят в курганах.
И молвили старухи, воздев к небу мертвые кулаки:
— Отпусти нам грехи, гнида, не видишь, что ли, нам плохо, пошевеливайся, старый хрен!
— Упокой наши души, — гнусаво пели старухи, укачивая друг друга, баюкая пустоту. — Мы старые коммунистки и не знаем слов молитв, давай по-хорошему, пусть прекратится эхо, пусть прекратимся мы, как объясняли нам на уроках политпросвещения, истории партии и диалектического материализма. Аминь!
Но ненависть пригвождала старух к Земле. Старухи царапали почву отросшими, словно сабли, когтями и навязчиво снились внукам, чтобы те помолились за упокой их души.
Но старухи не верили в души и не умели просить ни о чем. И только грозили, плевали дурные слова, наполняя сны зловонием и тоской. И внуки, проснувшись в горячем поту, путались в одеяле, хватали сигарету. И долго потом не могли уснуть.
— Нет! Нет! Нет! — кричал Никита, проносясь мимо старух, сгорая в плотных слоях застарелой злости.
— Не так! Не так! Не так! — Оглушенный, Никита двигал губами в такт замиравшему сердцу, глотая слезы.
Старухи сверлили его дрелями бесноватых глаз, изрыгая проклятья.
— Прости! Прости! Прости! — почти в беспамятстве шептал Никита и вдруг понимал, что угадал то самое, нужное, слово. — Прости! Прости! Прости!
И старухи одна за другой исчезали, и воздух светлел, и легче становилось дышать.
— Тише, тише, успокойся! — говорило белое облако голосом Рощина, и на лбу у Никиты становилось прохладно и мокро.