Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 1 2008)
Шрифт:

Явно ведь те очевидные ходы, которые “подбрасывает” читателю автор, — скорее уловки, нежели подсказки: островок ясности, отвлекающий от слепого пятна. Взять хотя бы название сборника — удивительно точное и отсылающее к строке из стихотворения “Распушилась верба…”:

Голубь меченый взвинчивает небо

Блещут бляхи стражников шпили башен

Полон меда яда блаженной глины

Улей Господень.

Риторический ход понятен сразу: “улей” — еще до всякого чтения, только с учетом буквального смысла, — воспринимается как метафора-архетип замкнутого дома-космоса, где все устроено трудолюбивыми пчелами, и устроено

удивительно совершенно. Вспоминается и толстовская “жизнь роевая” как универсальная религиозная метафора всеединства. Ассоциация подтверждается приведенным стихотворением, контекст которого — Вербное воскресенье. Традиция “вербных” текстов предполагает определенное настроение, в котором лирический субъект переживает и настоящее, и воплощенное в нем абсолютное прошлое — триумфальный вход в Иерусалим. Но как раз с субъектом переживания — зрения — речи — здесь не все просто. Начало первой строфы воспринимаешь — в силу инерции лирической формы — как монолог. И проецируешь его на “настоящее”. Но если первые две строки — “Распушилась верба холмы белеют / Слух повязан солнцем дымком и пухом” — мы еще можем так воспринимать, то следующие — “Ветер утреннее разносит ржанье / Треплет наречья” — заставляют насторожиться. И в третьей (приведенной выше) строфе все стихотворение внезапно узнается как непосредственное описание сердцевинного для Праздника события, происшедшего две тысячи лет назад. Но тот, чьими глазами увидены эти картины, так и остается неопределенно-двойственным, проступая то в одном временном плане, то в другом, замирая между — в последней строфе:

Никаких долгов никаких иллюзий

За плечами жар — позвоночник тает

И душа как есть налегке вступает

В праздничный Город.

Динамика стихотворения — не нанизывание картин, а именно это мерцание взгляда и голоса, которое в конечном итоге выстраивает сакрализованный праздничный хронотоп, где мир — Господень улей — Иерусалим замкнут и бесконечен, мифологичен и историчен — это хронотоп тождества.

Эти приключения пространства и лирического субъекта, то сгущающегося в “я” героини, то растворяющегося в универсуме и сливающегося с ним, то вовсе исчезающего (в повествовании от третьего лица), скрепляют тексты сборника. Неудивительно, что “цикл”, составляющий основу сборника, — многофигурная композиция, объединенная общим местом действия, — рассредоточен среди собственно “лирических” текстов: их героиня — всего лишь одна из пчел “улья”. Ее голос — всего лишь один из возможных. Она типичный “встроенный наблюдатель”, рассказчик “от первого лица”, проживающий в большом панельном доме, расположенном в московской местности, называемой Нагатинский затон. Принцип тождества, смоделированный заглавием, срабатывает и здесь: часть в подобного типа хронотопе равна целому и означает его: дом-затон — Москва-Иерусалим — вселенная — тождественны. Потому и каждый персонаж (и даже вещь) одновременно является собой — и не собой, и каждое событие — пусть и лирически точечное — ведет к возведению универсума и обретает космогонический (мифологический) смысл. И каждое событие, и каждый персонаж в каждый момент времени находятся в центре мира, потому что у этого мира центр везде. Оставаясь при этом на своем — частном — месте, как, например, “Гога из 102-й”:

Абсолютно счастливый, как на работу с утра,

принимая парад подъезда в любую погоду,

он стоит в самом центре света, земли, двора

и глядит на дверь, привинченный взглядом к коду.

Это пересечение “центральности” и “локальности” дает и автору возможность тихого голоса, возможность дистанции — даже по отношению к себе. Эпическое начало, как ему и положено, вырастает из мифа, но вторичного — проросшего из лирического зерна.

Итог — многомерная смысловая конструкция, складывающая мир из эпизодов жизни единого локуса, случаев, рассказанных с доминантой лирического или сюжетного начала. При этом статус события условно “лирического” и события условно “эпического”

одинаков. Они могут даже пересекаться в рамках одного стихотворения.

Дом неподвижен. Движется только время. Логика движения скрепляет его приметы в единство, задает динамику. Оттого время здесь так многослойно и вместе с тем — зыбко. Время жизни соседей, героев “цикла” — вполне исторично. В нем отметины — 80-х, 90-х (история “Ваньки-трубы”, стихотворение “Памяти памяти”). Но вместе с тем сам факт движения времени, ключевая для сборника ситуация рубежа веков (а “Улей” — пожалуй, одна из первых поэтических книг, создающих “текст рубежа”, мифологизирующих его), осмысливается на лирическом полюсе цикла как ритуальная, мифологическая “ситуация перехода”, как частный случай “смерти-рождения” года:

Японский бог, мне только бы смотреть

на праздничную солнечную смерть:

как огненные слово и число

в ней сплавились, и пар идет от сплава.

Шестой этаж, горящее стекло,

дымящий шар — имперская булбава.

Мир остановлен — красная Москва

линяет, лиловеет, отлетает.

…Как снег шипит, как равнодушно тает

отрубленная солнца голова.

Хронотоп тождества отменяет метафоры, и потому перед нами миф, в котором, как и в стихотворении, давшем сборнику имя, центральным символом является свет, влекущий за собой довольно традиционную цепочку смыслов. Это и бытие, и Бог, и жизнь — та субстанция, из которой состоит мир. Историческое время поглощается циклическим, праздничным, ритуальным. Смена времен года — от лета к весне — одна из основных сюжетных линий книги, поскольку — подчиняясь неумолимой логике мифа — сами времена года оказываются персонифицированы, но — подчиняясь логике лирического жанра — эта персонификация приводит к весьма неожиданным эффектам, как, например, в стихотворении “Весна”:

Это она. Это она.

Колется льдины вертлявые на

с треском и ревом возбухшая речка.

Блеск и текучка, толкучка и течка.

На Нагатинской набережной весна.

Начало стихотворения отсылает к пастернаковскому “Опять весна” из сборника “На ранних поездах”: “Это она, это она, / Это ее чародейство и диво, / Это ее телогрейка за ивой; / Плечи, косынка, стан и спина”.

Реминисценция и синтаксис стихотворения приводят к возникновению авторской уловки, в которую читателя “Улья” заводит принцип “неисключенного третьего”. Ибо предполагают, что “она” — это персонифицированная “весна-женщина”. Но ситуация тут же переворачивается:

В гуще зевак, и собак, и ворон —

краснопожарной машины клаксон,

дети, вопящие: тятя! тятя!

Вышел из бурных подледных объятий

первый утопленник.

Это она.

В радужной мути, с самого дна,

куртка джинсовая заголена,

мертвой водою обглодана куртка,

тина в прическе, мусор, окурки.

На Нагатинской набережной весна.

Местоимение “она” становится двузначным, указывая одновременно (что при иной постановке субъекта было бы невозможно) и на весну, и на утопленницу, в ком читатель опознает ту самую “Марью-царевну”, о которой судачат соседки в стихотворении “Памяти памяти” и в которую был влюблен покойный “Ванька-труба”.

Поделиться с друзьями: