Новый Мир (№ 1 2008)
Шрифт:
Время не отчуждается от героя, не персонифицируется, а отождествляется с ним. В таком мироздании действительно “смерти не бывает” (“Вот и прозвонился друг пропащий…”). То есть по закону неисключенного третьего она есть, но она лишь переход, обретение истинной сущности. Сапожник “дядь Петь” становится апостолом Петром, а мертвые “светятся” в живых, как “нерожденные дети”. Смерть в стихотворении “Конек” — блестящая, как свет — только радостное освобождение души:
…я вижу звука золотой орех:
плывет в дыму искрящий круглый смех
трещит фольга оплавленной полоской
а там в ядре в скорлупке заводной
ржет огненный пегаска — коренной...
Мир-Затон
свет звенит и лучится
в длинный дом налитой
по воздушной границе
меж водой и водой.
Вода здесь противопоставлена свету, воздуху — как темная и мертвая. Так каждый “случай”, размыкая быт, становится “чудом” — эпифанией бытия. Любое “вдруг” — начало мистерии. Сосед, Наиль Гароев, споткнулся — и:
мелкий мусор у помойных баков
зацвел мерцая и переливаясь
рой семиклассниц кинув косячок
ликуя взмыл над школою районной
и радугой построившись запел
гимн семицветный радости и солнцу.
Мир выказал свою сущность. Даже то, что на бытовом уровне воспринимается как “трагедия”, “чернуха”, являет у Ермаковой эту счастливую основу мироздания. Мир книги построен как мистерия. Христианское, древнегреческое — Пасха, Дионисии — перемешаны в ней. Еврипид-рыбак, который ловит свет, — один из демиургов этого мироздания:
— Что там ловить, многославный сосед,
вечною удочкой, пробочкой винною?
— Свет, — отвечает, — рассеянный свет,
рыбицу мелкую донную глинную.
Здесь в символической плоскости объект и субъект, “рыбак” и “рыба”, творец и творение тоже взаимоподобны. Трагедию, написанную Еврипидом, читает Бог в последнем стихотворении сборника:
Отсутствие метафор видит Бог.
Он всякое безрыбье примечает.
Листая, Он скучает между строк,
А то и вовсе строк не различает.
Но если лыком шитая строка
Нечаянно прозрачно-глубока,
Ныряет Бог и говорит “Спасибо”.
Он как Читатель ей сулит века
И понимает Автора как Рыба.
Как всегда бывает у Ермаковой, разгадка, данная в конце книги, звучит как загадка — ибо целое тождественно части. “Литература” с ее “приемами”, “метафорами” и прочим арсеналом овнешнения — утоплена в мифе. Форма, как ей полагается — по отношению к мифу, — горяча и неосязаема. Все нужно понимать буквально, и все имеет смысл. Книга Ермаковой напоминает прозрачную колбу алхимика, в которой горит и светится призрачное золото духа. То, что выглядит как простое соположение стихов и почти “прозаических” рассказок о соседях, оказывается новым для поэзии жанровым синтезом. Подобное встречалось, пожалуй, только в романной прозе или в циклах новелл в литературе ХХ века (Фолкнер, Джойс, Бабель). Можно, правда, вспомнить и поэтический аналог — для литературы, однако, маргинальный. Подобный локус — “мой” дом как универсум — встречается в советской детской поэзии. Что неудивительно. Это сходство не преемственно, а типологично — в силу сакральности реконструируемого в таких текстах детского восприятия, его приближенности к архаике. Но памятью жанра отчасти объясняется и отстраненная “детскость” авторской интонации, наивность которой и придает рассказываемому миру его спокойную прозрачность (“Будьте как дети”). Лирическая позиция Ермаковой смиренна и созерцательна, что совсем не характерно для русской поэзии. Не претендуя на роль демиурга, она, казалось бы, всего лишь фиксирует увиденное и услышанное. Но это и позволяет ей, нарочито архаизируя, снимая прием, создать нечто действительно новое. И, кажется, она это хорошо понимает. Ибо — стихотворение о розе, взошедшей “на границе традиции и авангарда”, — чем не поэтический манифест (который, в художественной логике Ермаковой, может казаться чем угодно, но только не манифестом):
На границе традиции и авангарда
из затоптанной почвы взошла роза
лепества дыбом винтом рожа
Семь шипов веером сквозь ограду
.......................................
То ли дело нарцисс увитой фасолью
да лопух окладистый с гладкой репой
а под ней земля с пересохшей солью
а над ней небо и только небо
Евгения Вежлян.
Академик и критик, или Vivent les pourquoi!
Александр Веселовский. Избранное. Историческая поэтика. [Автор вступительной статьи и комментариев, составитель тома И. О. Шайтанов]. М., РОССПЭН, 2006, 688 стр. (“Российские Пропилеи”)
Игорь Шайтанов. Дело вкуса. Книга о современной поэзии. М., “Время”, 2007,
656 стр. (“Диалог”)
"Мне кажется, необъяснимость поэзии проистекала главным образом из того,
что анализ поэтического процесса начинали с личности поэта…”
Ничего себе! Разве личность — не главное? Разве не ее квинтэссенцию мы пытаемся извлечь из певучих строф, а потом воссоздать в книге или статье? Да и сами поэты — к чему они стремятся сегодня в первую очередь? Презентация личности — вот первейшая цель. Знают человека — знают и стихи, а не будет личность выступать на вечерах — так лежать ее текстам “в пыли по магазинам, где их никто не брал и не берет”.
Читаем, однако, далее: “Свобода личного поэтического акта ограничена преданием; изучив это предание, мы, может быть, ближе определим границы и сущность личного творчества”. А, вот это уже конструктивно, это инструментально. Кто автор сего актуального и вполне применимого в практике суждения?
Александр Николаевич Веселовский. Давненько не принимал он участия в наших спорах. Редко теперь цитируют пионера сравнительно-исторического литературоведения, а на Западе “его не воспринимают никак”. Горестно констатируя сей факт, Игорь Шайтанов, русист, зарубежник и компаративист в одном лице, к столетней годовщине смерти Веселовского выпустил по-новому подготовленный том его трудов. Будет еще и второй.
В чем новизна и необычность издания? Шайтанов вступает в спор с устоявшимся представлением о незавершенности исторической поэтики Веселовского. И приглашает нас перечитать эту поэтику в новой текстологической версии, включив в канонический состав, в начальную его часть, работу “Определение поэзии” (до сих пор печатавшуюся лишь в журнале “Русская литература” в 1959 году и мало освоенную филологами). Действительно, есть разница.
Главное же, пожалуй, — внятные комментарии и решительно-страстная вступительная статья. При ее чтении невольно вспоминается тыняновское выражение “теоретический темперамент”. Автором статьи движет глубокое убеждение в ценности, целостности и актуальности теоретической системы Веселовского. Великий русский ученый, как известно, побывал в посмертной советской опале, попав под статью “космополитизм”. Его участь в этом смысле можно сравнить с судьбой “архискверного” Достоевского. Но если нападки на великого писателя только разжигают к нему интерес, то нападки на великого ученого еще долго потом ставят палки в колеса продвижению его идей. Об “ошибках” и “заблуждениях” Веселовского продолжают долдонить и в академических трудах, и в вузовских учебниках. “Замысел историзировать поэтику аналогичен динамизации Евклидова пространства Лобачевским”, — решительно-курсивно утверждает Шайтанов. А отводя от Веселовского обвинения в “позитивизме”, вновь прибегает к эмоциональному и графическому курсиву: “Над линией позитивистского горизонта высится здание исторической поэтики”.