Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 10 2005)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

На севере он гостем был печальным

На севере он гостем был невольным

И враждовали наши племена, —

начинает он на другом листке. Еще несколько строк, потом еще — на третьем листке, спустя какое-то время:

Он между нами жил

Между враждебным племенем — но злобы

В душе своей к нам не питал — и нас

Он не чуждался — мирный, благосклонный

Он посещал беседы наши — в них

Его любимый голос раздавался —

Тут

наконец стихи и начались: “Он между нами жил / Средь племени враждебного...” — так называемый черновой автограф, не раз цитированный выше, сюжет которого — происходящее в центре текста и как бы в одночасье странное и пугающее превращение одного лица в совсем другое:

Ушел на запад — и благословеньем

Мы проводили друга нашего. И что ж?..

Наш мирный гость нам стал врагом...

“Уехал из Москвы не без сожаления, — писал Мицкевич Одынцу 28 апреля 1828 года. — Я жил там спокойно, не зная ни больших радостей, ни печали. Перед отъездом литераторы устроили мне прощальный вечер (мне уже не раз делали сюрпризы подобного рода). Были стихи и песни, мне подарили на память серебряный кубок с надписями присутствовавших. Я был глубоко растроган, импровизировал благодарность по-французски, принятую с восторгом”.

Импровизация заключала в себе рассказ о страннике, погибающем в чужом краю и не имеющем с собою ничего, кроме кубка.

Это был переезд в Петербург. Из России Мицкевича отпустили лишь через год, весной 1829-го, — отпустили на Запад (в Германию и дальше, в Италию, Францию), но в Царство Польское въезд запретили. Четыре с половиной года, казавшиеся бесконечностью, он провел вдали от родины и снова отправился на чужбину.

Вскоре после письма Мицкевича Одынцу, в мае 1828 года, Вяземский писал жене: “Мицкевич импровизировал однажды трагедию в стихах, и слышавшие уверяют, что она лучшая или, лучше сказать, единственная трагедия польская. А когда подумаешь, что этот человек гоним и что пьяный Новосильцев и подлый Байков могут играть его судьбою! В хорошее время живем мы, нечего сказать”.

“...Там, на севере, в Польше, сияют сборища звезд; почему же по той стезе сияет их столько? Не твой ли взор, исполненный огня, пред тем как угаснуть в могиле, беспрерывно туда обращенный, зажег эти ясные следы? Полячка! И я дни свои отживу в скорби уединенной...” — так говорится в сонете Мицкевича “Гробница Потоцкой” (той самой Потоцкой, прототипа Марии “Бахчисарайского фонтана”); и Вяземский — автор приведенного перевода — не дерзнул переложить в свои стихи ни эту пронзительную песнь тоски, ни вообще “Крымские сонеты”, давшие Мицкевичу небывалую до того славу, сказавшие о тоске по родине так, как никто еще, быть может, не сказал.

Любопытно: говоря о “Крымских сонетах”, два совершенно разных поэта нашли один и тот же образ. Пушкин: “Певец Литвы в размер его (сонета. — В. Н. ) стесненный / Свои мечты мгновенно заключал”. Вяземский: “картины полные и часто исполинские” Мицкевич умел “ втеснить в сжатую раму сонета”1. Говоря об отвлеченной идее формы, тот и другой словно

бы уловили поэтическим слухом предназначенность у Мицкевича самой формы сонета для воплощения “идеи” тоски и тесноты (родство которых так ощутимо в польском tesknota).

В самом деле, тюрьма, “весна из окна темницы”, мечта узника о воле — это поистине тема: Мицкевич в изгнании. Даже искренняя и сердечная дружба русских была отравлена для него неволей в чуждой ему “метрополии”. И он был насторожен, щепетилен и горд, а порой подозрителен, скрывая это за маской учтивости и куртуазности.

“Не всегда внушал он доверие на тех самых довольно частых банкетах, о которых упоминает Пушкин, — писал о Мицкевиче Л. Реттель со слов его самого. — На одном из них, когда со всех сторон осыпали Мицкевича похвалами и лестью, кто-то сказал:

— Вот — ты уж никогда не будешь нашим врагом.

— Не верьте ему! — вскричал другой литератор... — Разве вы не заметили, что он ни разу не напился с нами так, как напиваемся мы. Доказательство большой с его стороны осторожности...

В другой раз, когда кто-то из Гагариных крепко обнимал его, целовал, уверял в своей любви, Мицкевич ответил:

— Очень верю тебе, что меня любишь, да только на правом берегу Двины. А на левом, в Литве, ты бы не задумался меня отравить, если бы этого требовала ваша политика...”2

Здесь чувствую в хлебе насущном яд,

Напрасно хочу набрать воздуху в грудь.

Ни свободной мысли, ни вольного движения —

Прикованный, подыхаю, как пес на цепи!3

Это, может быть, квинтэссенция темы тюрьмы у Мицкевича. Но вот, пожалуй, самое главное:

Поэзия! где чудная твоя кисть?

Когда я хочу рисовать, почему мысли и вдохновенные образы

Выглядывают из-за слов, как из-за решетки тюрьмы,

Которая скрывает и заставляет увядать их скромное очарование?

Поэзия! где твои мелодичные звуки?

Я пою, но она не слышит моей песни,

Как соловей, король пения,

Не слышит потока, который в глубине,

Под землей, несет свои стоны.

Не только звук и цвет, ангелы-мысли,

Но и перо, рабочий невольник поэта,

Здесь, на чужбине, лишилось голоса

И вместо песни чертит непонятные знаки,

Непонятные знаки песни...4

Эту трагедию — трагедию поэта, живущего в среде и в стихии чужого языка, — сполна может понять, наверное, только поэт.

“Третьего дня, — писал Вяземский жене в мае 1828 года, — <...> Мицкевич импровизировал на французской прозе <...> между прочим, он сравнивал мысли и чувства свои, которые нужно выражать ему на чужом языке, <с младенцем, умершим во чреве матери, с огненной массой, пылающей под землей и не имеющей вулкана для извержения>. Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами”5.

Поделиться с друзьями: