Новый Мир ( № 10 2005)
Шрифт:
Встреча эта — о ней Вяземский потрясенно вспомнит и через 45 лет — происходила как раз на квартире Пушкина “в трактире Демута”. Возможно, в ту ночь и шел один из разговоров о временах, “Когда народы, распри позабыв, / В великую семью соединятся”.
Извержение вулкана — одна из тем, предложенных Импровизатору: “Последний день Помпеи”; стало быть, тоже в своем роде “ключевая” (слово Ахматовой) для тайного “подтекста” повести.
Возвращаясь к стихотворному “ответу” Пушкина, заметим, что даже в черновом варианте часть “обличительная” хоть и отчаянно резка, однако не занимает большого места: доминирует тема друга, гения, поэта, “пророка” с “вдохновенной”, “прекрасной”, “измученной” душой. Казалось бы — прекрасно; но все же первая из этих позиций никуда не исчезает: она объединяется со второю в мольбе: “И молим Бога...”, “Боже! освяти в нем сердце...”, “О Боже! возврати Твой мир...”, как будто речь идет
Стихи, как уже сказано, начали писаться в апреле 1834 года, Пушкин набросал строки об “изгое” и вражде двух “племен” — и оставил листок. Через некоторое время вернулся к замыслу и набросал названный черновой вариант с множеством поправок. И снова отложил листок, остановившись на той самой мольбе. Дальше стихи не шли.
11
Вскоре писатель М. Загоскин, бывший тогда директором московских императорских театров, получил от Пушкина рекомендательное письмо: “Обращаюсь к вам с важным делом. Г-н Александр, очень замечательное лицо (или даже лица), собирается в Москву и предлагает вам следующие условия: доход за представления пополам с дирекцией <...> и бенефис. Удостойте меня ответом и потешьте матушку Москву”. Датировано письмо 9 июля 1834 года.
Написано оно было по просьбе того самого актера и чревовещателя Александра Ваттемара, который однажды явился к Пушкину утром, в неурочное время, но, против ожидания, не рассердил, а насмешил “до слез”.
Дело, однако, не ограничилось смехом.
В 1870-х годах был опубликован рассказ С. Н. Гончарова, шурина Пушкина: однажды он услышал из кабинета Пушкина, находившегося над комнатой Гончарова, “звуки нестройных и крикливых голосов”; за обедом Пушкин рассказал, что у него был “вантрилок” — чревовещатель, который разговаривал разными голосами. “По окончании обеда он сел со мною к столу и, продолжая свой рассказ, открыл машинально Евангелие, лежавшее перед ним, и напал на слова: „Что ти есть имя? Он же рече: легион: яко беси мнози внидоша в онь”. Лицо его приняло незнакомое мне до сих пор выражение; он поднял голову, устремил взор вперед и, после непродолжительного молчания, сказал мне: „принеси скорей клочок бумаги и карандаш”. Он принялся писать, останавливаясь, от времени до времени задумываясь и часто вымарывая написанное. Так прошел с небольшим час; стихотворение было окончено. Александр Сергеевич пробежал его глазами, потом сказал: „слушай”. Слова Евангелия он взял эпиграфом, а стихи относились к вантрилоку... Он выдвинул ящик стола, за которым сидел, и бросил в него исписанную бумагу. Вечером, когда семейство разошлось, я вернулся в гостиную с надеждой, что найду стихотворение в столе и перепишу его, но ящик был пуст”6.
Евангельский эпизод, на который “напал” Пушкин, — изгнание Иисусом бесов из бесноватого; он есть в 8-й главе у Луки и в 5-й у Марка. Оба евангелиста впечатляюще описывают муки одержимого, который “многократно был скован оковами и цепями”, “всегда, ночью и днем... кричал он и бился о камни” (Мк. 5: 4 — 5); “Иисус повелел нечистому духу выйти из сего человека; потому что он долгое время мучил его...” (Лк. 8: 29). Гончаров, спустя много лет после рассказанного, цитирует Евангелие от Луки (8: 30; у Марка: Иисус “вопрошаше его: что ти есть имя? и отвеща глаголя: легион имя мне, яко мнози есмы” — ибо нас много, — 5: 9). Насколько точен Гончаров в своем воспоминании — в частности, на какое из двух Евангелий “напал” Пушкин, — не так уж важно. Несомненно другое: ему должна была припомниться сцена “Импровизация” из “Дзядов” (Конрад в темнице) — ибо за нею идет не что иное, как сцена изгнания бесов из героя, построенная Мицкевичем, конечно, под влиянием Евангелия. В ней мучающий Конрада злой дух отвечает Ксендзу на разных языках; Ксендз восклицает: “Из уст его вопишь ты стоязычным змием”, — и спрашивает: “Кто ты?” Тот отвечает так: “Я — alter Fritz, Вольтер, Левиафан. Legio sum” (я — легион). Стало быть, в одном и том же человеке, поэте и борце за свободу, “лирическом герое” автора, вместилось много “лиц” и “голосов”: тут и “Фриц” — король прусский Фридрих II, ученик, а затем покровитель — и повелитель — Вольтера, и сам старый вольнодумец, и “Левиафан” — чудовище государства и его тиранической власти; слова же “я — легион” зловеще перекликаются с тем, с чего начал Конрад свой монолог: “Мне имя — Миллион”. И как бы ставя точку в саморекомендации, злой дух называет имя своей “любовницы” — Гордыня. Таков суд Мицкевича над своим alter ego.
Искуситель изгоняется из героя, и над Конрадом начинает петь хор ангелов, молящих Бога просветить “кесарей и мудрецов”, возвратить им высокий дух и кротость. Случайно или нет, но тут что-то очень похожее на мотив молитвы, которым оборвется черновой автограф пушкинского “ответа”: “И молим Бога, да прольет Он кротость / В ........ озлобленную [измученную] [прекрасную] душу”...
“Легион имя мне, ибо нас много”, — говорит, по евангелисту Марку, злой дух. “Ваше имя легион, ибо вас несколько”, — гласит запись Пушкина в альбоме Александра Ваттемара. Под записью дата: 17 июня 1834 года.
Рекомендательное письмо, врученное Пушкиным Ваттемару для Загоскина, помечено 9 июля.
10 августа — дата под “беловым” текстом стихотворения “...Он между нами жил…”.
Из этого, последнего, варианта следы того гнева, что бушевал в недрах варианта чернового, исчезли или почти исчезли. Осталось скорбное изумление превращению вдохновенного поэта в рупор “черни буйной”, чужих голосов; осталась структура, воспроизводящая восприятие такой метаморфозы как внезапной и непостижимой и построенная на сплошных переносах (enjambements) — как речь, прерывающаяся от комка в горле.
Визит, в утреннее, рабочее время, артиста-чревовещателя, рассказ о нем, наведший Пушкина на евангельскую историю об изгнании нечистой силы из бесноватого — историю, которая послужила основой для двух “тюремных” эпизодов у Мицкевича, — не явилось ли это “странное сближение” тем “случаем”, который, по Пушкину, есть “мощное, мгновенное орудие Провидения”? случаем, который сдвинул что-то в лирической позиции автора “ответа” польскому поэту, заставив отчетливо увидеть — или вспомнить, — как сурово “отвечает” Мицкевичу сам Мицкевич?
Но и этот, последний, “беловой”, вариант, дойдя до мотива мольбы за “злобного поэта”, остается незавершенным. Что-то продолжало мешать; что-то было “не то”.
12
Высказывания Пушкина о своем творческом процессе порой шокируют. В октябре 1824 года он писал Вяземскому, что “Цыганы” ему “опротивели”; сообщая о том, что окончил поэму, он добавляет чрезвычайно живописную, в печати немыслимую, метафору. В сентябре 1831 года, тоже Вяземскому: “...На днях испразнился сказкой в тысячу стихов (это о „Салтане”.— В. Н. ), другая в брюхе бурчит”.
Но вот о чем — без всякого юмора. О “Полтаве”, с ее “отвратительным предметом”, Мазепой (которого оправдывал, в споре с автором “Полтавы”, автор “Конрада Валленрода”), вызывающим у Пушкина ужас: “ни одного доброго, благосклонного чувства! Ни одной утешительной черты!.. „Полтаву” написал я в несколько дней, долее не мог бы ею заниматься и бросил бы все” (“Опровержение на критики”, 1830). Это признание необычайно важно для понимания как “устройства” души Пушкина — с его наружным “задором цинизма” (П. Бартенев) и брутальной, для сторонних, репутацией, — так и основ его художественного мышления. В этом признании — ужас “сына гармонии”, чей гений, призванный, по Блоку, освобождать звуки мира из “безначальной стихии”, подчас изнемогает, погружаясь в те “бездонные глубины духа, где человек — по Блоку же — перестает быть человеком”, где лишь бушевание стихий, которые надо привести в гармонию.
Так не с подобным ли чем-то этому “древнему хаосу” (Тютчев) он столкнулся в глубине собственной души? С момента прочтения стихов Мицкевича прошел год, и весь год он глядел в бездну собственных душевных стихий, и его гармонический гений, его призванный творить дух пытался совладать с ними, укротить их и другого способа, кроме стихов, не находил. В сущности, все попытки написать “ответ” шли от неотступной потребности привести в гармонию собственные чувства, согласить душу с духом. Но стихи были “согласны с чувствами души” (“Приметы”, 1829) и не очень-то слушались; чувства гнева, обиды, оскорбленной чести — и не в последнюю очередь морального превосходства — не желали повиноваться; хотя со временем он стал лучше слышать в “знакомом голосе” своего оскорбителя стон узника, не только от оков страдающего, но и от собственных страстей, с ужасом глядящего в их бездну.
Он должен был в конце концов это услышать: на исходе прошлого, 1833 года он и сам (“Не дай мне Бог сойти с ума...”) вообразил себя безумцем, который на воле “глядел бы, счастья полн, / В пустые небеса” (так одержимый злым духом Конрад угрожает опустошить небо, свергнув Творца), узником, посаженным “на цепь”, не слышащим — da una prigione, из темницы, тюрьмы, — “голос яркий соловья” (по Мицкевичу — “короля пения”), внимающим лишь “визг да звон оков”.
“На севере он гостем был невольным”, — писал Пушкин о Мицкевиче, чувствуя тему узничества как главную тему польского собрата; но неволя, писал Вяземский в 1822 году в “Сыне Отечества”, была Музою-вдохновительницею нашего времени — и вслед за “Шильонским узником” Байрона называл первую русскую романтическую поэму — “Кавказского пленника”, с которой, наряду с “Братьями разбойниками”, началась у Пушкина тема узничества, разразившаяся почти рыданием в “Не дай мне Бог...”.