Новый Мир ( № 10 2005)
Шрифт:
Он не мог не услышать, не вспомнить и многого другого — как неведомого для нас, так и внятного.
Да, Конрада в “Импровизации” искушает злой дух, заставляющий говорить не своим голосом, и самого Мицкевича во время его импровизаций “терзал” “какой-то дух” — но не Пушкин ли писал в “Разговоре книгопродавца с поэтом”: “Какой-то демон обладал / Моими играми, досугом... Мне звуки дивные шептал, / И тяжким, пламенным недугом / Была полна моя глава...”?
Мицкевич импровизировал на “чужие” сюжеты, говорил “чужими” голосами — излишне распространяться как о том, сколько чужих сюжетов использовал Пушкин, сколь
Говорили, что Мицкевич излишне терпим в личных отношениях с русскими, — но не Пушкину ли писал примерно тогда же Вяземский: “Не стыдно ли тебе, пакостнику, обедать у Булгарина?”
Мицкевич был в России насторожен, подозрителен, сжат, как пружина, — о том же самом времени напишет Пушкин в 1835 году (год “Египетских ночей”): “всяк предо мной / Казался мне изменник или враг” (“...Вновь я посетил...”, черновик).
Вообще, может быть, нет двух более сходных поэтических судеб. Оба были почти одного возраста, сыграли сходную роль в своих литературах; оба были властителями дум своего поколения, выразителями национального духа своих народов; оба испытали влияние Байрона, обоих с ним сравнивали. Часто они сходились даже в сюжетах. Оба водили дружбу с революционерами, порой одними и теми же людьми. В Одессе, писал один современник-поляк, я всегда слышал эти имена рядом, так что казалось, будто сами поэты были тут вместе. Поистине чудом, пишет Л. Реттель, Мицкевич не был замешан в восстании; это произошло благодаря ссылке в Россию и высылке за границу — в точности так же ссылка спасла Пушкина от участия в петербургских событиях 1825 года...
Были даже увлечены одной и той же женщиной, посвящали ей стихи — Каролине Собаньской, авантюристке “демонического” склада; может быть, что-то от переживаний, связанных с ней, отразилось у Пушкина и в Клеопатре.
Единственное, что разделяло их, как пропасть, — по-своему этим, впрочем, сближая, — политическая позиция каждого: один — патриот России, другой — патриот Польши; с этим ничего поделать было нельзя. И в совершившейся между ними человеческой драме, в ее причинах, они оказались, опять-таки, схожи. Мицкевич, бросая русскому поэту обвинение в продажности, то есть моральной нечистоплотности, оказался глух к Пушкину, точнее, к своему собственному знанию о личности русского друга; Пушкин же не пожелал услышать в обличениях Мицкевича вопля отчаянной муки, стона раненого сердца. Оба, что называется, стоили друг друга, каждый был по-своему прав и не прав. Каждый вел себя так, как мог, умел и чувствовал.
Мицкевич вопиял с ветхозаветной страстью, безоглядности которой завидовал в его импровизациях Пушкин; а пушкинский, эллинского рода, творческий гений не умел выпустить на волю необдуманное слово (так мифический царь Мидас, одним прикосновением превращавший все, до хлеба и воды, в золото, умирал от голода и жажды). Послание “Русским друзьям”, написанное дрожащею от гнева рукой, — одной крови со сценой “Импровизация”, с этими муками терзаемого “каким-то духом” героя, заступника Польши; стихи же “числящегося по России” Пушкина — попытка ответить стройным, как всегда гармоническим аккордом. Вот упоминавшийся “беловой” вариант:
Он между нами жил
Средь племени ему чужого, злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами
И песнями (он вдохновен был свыше
И свысока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушел на запад — и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!.. Боже! освяти
В нем сердце правдою Твоей и миром
И возврати ему
Но это, как выше сказано, извлечение из сильнейшим образом правленного текста, в котором мольба об избавлении от “злобы” заблудшего собрата (вспоминается ксендз, изгоняющий из Конрада злых духов) упорно, хоть, может, и невольно, переплетается со скорбно-превосходительным недоумением.
Из картины правки видно что-то вроде описанного в стихах 1829 года (“Зима. Что делать нам в деревне?..”):
Беру перо, сижу; насильно вырываю
У музы дремлющей несвязные слова...
Автор как бы чувствует что-то “не то”, хочет избавиться от этого; написав в конце:
Боже! ниспошли
Твой мир в его озлобленную душу, —
зачеркивает, правит, снова зачеркивает, исправляет и — бросает на строке:
И возврати ему
Что “возвратить”? В самом деле, ведь осталось всего несколько слов — мотив, который, кажется, нетрудно почерпнуть из почти уже готового контекста, чтобы получилось “отлично благородно”. Но творческий гений автора не находит этих слов, не может “вырвать” их у Музы — точно усомнившись в... самом этом контексте.
Не хочется идти на слишком прямолинейную догадку — вообразить, допустим, вставший вдруг перед автором вопрос: а кому, собственно, следовало бы “возвратить” “мир” в душу — или нечто подобное, для чего не найдены слова? Но так или иначе, впору было сказать: “Усталый, с лирою я прекращаю спор”; финал не получался; человеческая, моральная проблема автора сгустилась, уже предельно, в качестве проблемы творческой: стихи, диктуемые чувством правоты, отказывались повиноваться.
И должны были пройти, после этого августа, месяцы, если не год, прежде чем Муза сказала — подобно Клеопатре из стихов 1828 года: “Могу равенство / Меж вами я восстановить”.
13
“— Дело в том, что Клеопатра торговала своею красотою и что многие купили ее ночи ценою своей жизни... Я предлагал ** сделать из этого поэму, он было и начал, да бросил”.
Это говорит дамам “молодой человек” по имени Алексей Иваныч — в наброске “Мы проводили вечер на даче...” (1835). Скрытый за звездочками поэт присутствующим, видимо, известен: “— Что ж из этого хотел он извлечь? Какая тут главная идея — не помните ли?” — спрашивают дамы.