Новый Мир ( № 10 2005)
Шрифт:
Оставляя вопрос о “главной идее” без ответа, Алексей Иваныч начинает пересказывать несостоявшуюся поэму своего знакомого — сначала в прозе, потом (хорошая, видно, память) переходит на стихи, обрывающиеся строками:
Я вызываю: кто приступит?
Свои я ночи продаю,
Скажите, кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою?
...............................
Это уже третий — после 1824 и 1828 годов — стихотворный приступ Пушкина к теме “жизнь — за ночь”. Тут и начинает формироваться завязка сюжета: “условие Клеопатры” в современном “свете”. На светском уровне это звучит так: “...Неужто между нынешними женщинами не найдется ни одной, которая захотела бы испытать на самом деле справедливость того, что
После чего следует: “Алексей Иваныч встал и тотчас исчез”.
И на этом все. Текст, растущий из обширной системы набросков со скрупулезнейшей правкой, оборван и больше не возобновлялся.
То ли автор отложил обдумывание дальнейшего хода событий, то ли отчего-то стало неинтересно. Такая “беда” у Пушкина не редкость — когда нечто сказано с самодостаточной полнотой. Дело в том, что в одном из предыдущих диалогов Алексей Иваныч как бы невзначай роняет слова, которые можно считать как раз “главной идеей”: “Да и самое условие неужели так тяжело? Разве жизнь уж такое сокровище, что ее ценою жаль и счастия купить?” (Курсив мой.— В. Н. ) “Идея” — необыкновенно дорогая Пушкину (смерти никогда не боявшемуся), может быть, несравненная у него по экзистенциальной значимости, — нигде больше не выражена им с такою невозмутимой безусловностью, прямотой и простотой. И, выраженная так, она неимоверно перерастает по масштабу свой повод — тем более рожденный в обществе людей, не имеющих чем заняться в этой жизни, — устремляясь “мимо всех условий света” в иное пространство, которое сама же и создает.
Это и помешало, думается, развить сюжет “жизнь — за ночь” в современном свете, какие бы варианты этот сюжет ни сулил. Главное сказано, журавль уже в небе, это куда важнее, чем десяток синиц в руках.
В самом деле: “счастие”, да еще стоящее “жизни”, — это что? Только лишь ночь со сладострастной царицей, к чему готовы “Флавий, воин смелый”, но глубоко несчастливый, “Критон, младой мудрец” (эпикуреец, “поклонник Харит, Киприды и Амура”), и нежный юноша, в чьем сердце — “страстей неопытная сила”? Такое “счастье” — лишь для тех, чья “жизнь” (где только потери или страсти, “неопытные” или неутолимые) — поистине не такое уж “сокровище”; лишь для поистине ничего не имеющих. Это, по-видимому, проблема Алексея Иваныча, и не только его, — но автора ли? А “Во цвете лет, свободы верный воин, / Перед собой кто смерти не видал, / Тот полного веселья не вкушал...” (“Мне бой знаком...”, 1820) — и в бой, с пикой наперевес, во время арзрумского путешествия (1829)? А “Для звуков жизни не щадить”? А гениально переведенное из Горация: “Красно и сладостно паденье за отчизну”? А “Блажен, кто знает сладострастье / Высоких мыслей и стихов!” (“Жуковскому”, 1818)? А дар Мицкевича: “Какой гений! Какой священный огонь!..”? А вот это:
“Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера... Приятель мой уверял меня, что он только тогда и знал истинное счастие”...
Эти строки, как и многое другое из автобиографического “Отрывка” пятилетней давности (“Несмотря на великие преимущества...”, 1830), перенесены — после того, как был оставлен набросок о людях современного света (“Мы проводили вечер...”), — в новую прозу, начинающуюся темой унизительного положения поэта в этом самом свете, и применены к ее автобиографическому же герою Чарскому. Сюда же, в повесть о поэте, о творчестве, перенесена — из житейски-светского, “бытового” контекста наброска о “дачниках”, не знающих, куда себя в жизни девать, — и неотвязная тема “условий Клеопатры” (“Клеопатра” — второй вариант заглавия “Египетских ночей”). Авторство поэмы о египетской царице — известного поэта ** из наброска — отдано, однако, не именитому русскому стихотворцу, а безымянному незнакомцу, иноземцу, нищему, лишившемуся отечества, не имеющему ничего — лишь “счастие” непостижимого дара, которое и “ценою жизни” не купить.
Итак, запретив автору стихов о польском поэте завершать их, Муза внушила ему потребность переместить коллизию двух поэтов из лично-биографического и историко-бытового плана в другой — овеянный универсальностью мифа, духом страсти и жертвы. Но в то же время она велела сдвинуть точку отсчета и обзора из контекста лирического, по определению “субъективного”, в другой контекст — повествовательный, эпический, “объективный” — в прозу.
14
“Однажды утром Чарский <...> погружен был душою в сладостное забвение <...> Он писал стихи. Вдруг дверь его кабинета скрыпнула и незнакомая голова показалась. Чарский вздрогнул и нахмурился”.
Так начинается цепь событий, происходящих с поэтом Чарским.
В самом деле, пора заметить: все, что происходит в повести, происходит с Чарским; Импровизатор дан нам не непосредственно, не с авторской точки зрения, а опосредствованно, в восприятии — точнее, восприятиях — автобиографического героя.
История этих восприятий Чарского и есть сюжет повести — другого в ней нет.
Вот некоторые ступени этого сюжета.
В ответ на “низкие поклоны” итальянца Чарский “не предложил ему стула и встал сам”, подумав, что перед ним какой-то проходимец.
Гость говорит: “Обстоятельства принудили меня оставить отечество. Я приехал в Россию в надежде на свой талант”. Это скромный и достойный ответ человека, уважающего и свой талант, и страну, куда приехал; Чарский терпит первое легкое поражение.
Далее незнакомец смиренно уточняет, что он “собрат” хозяина.
“Невозможно было нанести тщеславию Чарского оскорбления более чувствительного. Он спесиво взглянул на того, кто назывался его собратом...” Гость, замечает автор, “смутился... Он понял, что между надменным dandy, стоящим перед ним в хохлатой парчовой скуфейке, в золотистом китайском халате, опоясанном турецкой шалью, и им, бедным кочующим артистом, в истертом галстуке и поношенном фраке, ничего не было общего. Он проговорил несколько несвязных извинений, поклонился и хотел выйти”. Чарский тогда “устыдился раздражительности своего самолюбия”, а узнав, что пред ним импровизатор, “почувствовал всю жестокость своего обхождения”.
Сюжет первой главы состоит, таким образом, в том, что Чарский несколько раз обманывается в своем госте, ведет себя неблагородно и виноват в этом сам.
Во второй главе — новый круг. “Бедный кочующий” поэт, которому согласился помочь “надменный dandy”, — гений. Но такой, что восхитил и тут же “опротивел” своей “дикой жадностью”. “Я царь, я раб, я червь, я бог”, — подсказывает эпиграф. Подобный эпиграф мог бы вывесить над Моцартом Сальери: услышав — в ответ на свое восхищенное “Ты, Моцарт, бог…” — “Но божество мое проголодалось”, он шокирован, быть может, до отвращения (тут-то и следует решение: “Послушай: отобедаем мы вместе...”). Вообще, ход этой главы похож на ход первой сцены “Моцарта и Сальери”, ее центрального эпизода.
Говорили, кстати, что именно Антонио Сальери сыграл однажды с Вольфгангом Моцартом “нежданную шутку”: привел “с улицы” некоего итальянца да Понте. Герой пушкинской драмы к этому отношение вряд ли имеет, но автор и драмы, и повести должен об этом знать: отсюда, вероятно, и слепой скрипач, приведенный Моцартом из трактира, и, конечно, пассаж Чарского об “оборванном аббате”. Стало быть, тень Сальери и впрямь присутствует в повести — в его роли оказывается автобиографический герой. В драме Сальери выгоняет раздражившего его “фигляра презренного” — в третьей главе повести “заезжим фигляром” видится итальянец Чарскому.
Но странная вещь: “фигляр” не только на публику “не произвел того же действия”, как на Чарского, — сам Чарский “не нашел ничего в нем смешного”, когда тот поднялся на сцену: он снова не прав и перед “гостем невольным”, и перед “толпой”, от которой открещивается.
И вот кульминация. Чарский проявляет великодушную снисходительность: “Мне кажется, — говорит он Импровизатору, — что предмет немного затруднителен... не выберете ли вы другого?” И терпит последнее и сокрушительное поражение: