Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 10 2007)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Алексей Пурин.

На обложке этой книги значится: “Н. Л. Уперс. Апокрифы Феогнида. Несобранное”. Открыв, видим эпиграф из Феогнида Мегарского1 в переводе Адриана Пиотровского. Далее следует титульный лист, он раздвоен; слева стоит имя Уперса, справа — название и имя публикатора: “Издание подготовил Алексей Пурин”. Сразу две странности бросаются в глаза. Первая: что такое “несобранное”? Как же несобранное, когда собрано и даже разделено на три части, которым приданы названия, как видим, заглянув в оглавление. Вторая: имя автора почему-то отделено от названия, оно отсутствует на титульном листе, чего не должно быть ни при каких обстоятельствах. То, что восьмистишия, выдаваемые за апокрифы древнего грека, написаны поэтом второй половины XX века, не вызывает сомнения (скрытые цитаты и аллюзии, коими пересыпан стихотворный текст, с первой же строфы об этом свидетельствуют), но возникает сомнение по поводу указанного автора, Н. Л. Уперса. Не игра ли все это?

Предисловие Алексея Пурина написано в столь вольной манере, что мысль

о добросовестном публикаторе, в руки которого случайно попала чужая рукопись, если и являлась поначалу, вскорости должна испариться. Пурин играет. “С омерзением, с почти болезненным (воистину — тернии стервеца Стерна!) содроганием своего гетеросексуального (воображение уже рисует прожженных и — вот гнусное слово, с привкусом как бы полупресмыкающейся маринованной миноги, — „поджарых” александрийских шлюх, выкуривающих, одну за другой, свои мускусные, матросские пахитоски) сердца, достойным, кажется, лучшего применения, предаем мы Гутенбергии, а равно и Королевству Кривых Зеркал и Обеих Сардиний — изумрудному Дивногорску литературы — этот соблазнительный труд Николая Уперса, оказавшийся в нашем полном распоряжении вследствие центростремительной и непреднамеренной смерти автора”. Так начинается “Предисловие к первому изданию „Апокрифов Феогнида” (1995)”. Есть и послесловие ко второму, расширенному, изданию (1996), в котором публикатор Пурин полемизирует с “уперсологом”, в другом месте названным “уперсистом”, Кириллом Кобриным, опубликовавшим в журнале “Риск” (1996, № 2) сочинение “Римские каникулы Николая Уперса”. Послесловие полно мелких фактических уточнений, касающихся биографии мнимого автора “Апокрифов”. Мнимого, конечно же мнимого! Стиль Главного мистификатора (“публикатора” Пурина) говорит об этом честно и красноречиво. Эти лирические отступления в скобках и без скобок (сплошное, по правде говоря, лирическое отступление), эти обращения к читателю (друг, дружок, дружище), восклицания и вопросы, неизвестно кому адресованные (“а хотелось бы мне спросить, судари вы мои”)… Если бы настоящий автор “Апокрифов” действительно хотел скрыться за чужим именем, он не писал бы нечто в стиле повествования об Иване Петровиче Белкине, а стилизовался под научное изыскание. Само количество биографических частностей и якобы обнаруженных погрешностей в статье предшественника-“уперсолога”, контрастирующее с юмором и стерновским многословием, могло бы быть принято за пародию на наукообразие, если бы не было стилистически так далеко от научного обихода.

Ну, вот к примеру. Описывая появление на ялтинском пляже (во время лениво-мечтательной филологической беседы о блеске заграничных изданий) юного друга Уперса — Дениса, Пурин восклицает: “Чего стоят все пропеллеры славы, весь глянцево-гладкий папир, весь прочный клей, если ты сжимал эти дивные ребра, закругляющиеся в смуглую тесноту безумия, если ты видел эти золотые глаза в пугающем приближении, если обнимали тебя эти руки, а эти губы позволяли тебе их целовать, если твои уста спускались по золотистому ворсу — вниз, вниз, проходя все стадии одурманивания вдоль этого повсеместно дышащего сечения — туда, где всё темнело, густело, меркло… Ерунда — Проффер!

Это был юноша лет девятнадцати, молодой ангел лет двадцати”.

И рассказ о том, как произошло знакомство с Николаем Леопольдовичем Уперсом (при желании в этом имени можно увидеть анаграмму имени Алексея Арнольдовича Пурина), отрывок которого я только что привела, и забавная полемика с Кобриным, пародирующая ученую дотошность, втягивают читателя в затеянную игру, так что фигура Публикатора, привлекая к себе внимание юмором и лирической влагой, вытесняет интерес к персонажу по имени Уперс. Об авторе не пишут в таком тоне: “Увы, специфика Уперсова сочинения такова, что о сочинителе благообразней было б вообще забыть — умер, дескать, так умер, а само сочинение его не печатать”.

Можно было бы включиться в игру и приумножить количество “уперсологов”, но не хочется валять ваньку — пуще запутывать и забавлять читателя, хотя текст двух прозаических отрывков (предисловия и послесловия, идущих одно за другим) действует завораживающе, и рецензенту порой трудно отделаться от его игровой прелести, ощущая в своей стилевой манере невольные танцевальные па. Постараемся, однако, выровнять дыхание, сообразуясь с приличествующим жанру сюжетом.

Алексей Пурин называет себя стихотворцем. Поэт — звучит слишком широковещательно, а Пурин боится высокопарности (и правильно делает). Между тем стихотворец — человек, пишущий стихи, то есть слагающий речь в столбики по определенным правилам, а поэт — тот, кто в этих столбиках заявляет о своей индивидуальности, кто обладает особым — поэтическим — складом души и владеет речью в такой мере, чтобы этот склад выразить. То, что Пурин — поэт, и большой поэт, по-настоящему раскрывается в его замечательной мистификации “Апокрифы Феогнида”. Сочинение Пурина — двойная мистификация, состоящая из стихов, стилизованных под античность (стихотворная “Лолита”2), и прозы, тоже в набоковском духе.

“В домах своих знатнейших людей, тех, что всегда питаются ячменной мантхой, напиваются они сидху, заедая говядиной, а потом шумят и хохочут. <...> („Махабхарата”, Карнапарва, гл. 27, ст. 71 — 84) <...> Люблю обсосать цитату, — говорит автор (я ее оборвала, ибо цитировать придется еще много. — Е. Н. ), — как хрупкую и прочную косточку, вылизать каждый ее солоноватый и клейкий нордический завиток, всякую ее скользкую дивную впадину. Какое удивительное наслаждение — длить это языковое занятие, это языкознание, это язычество!.. <…>

И какое же слово в притянутом нами дхармсовском тексте самое омерзительное, самое маргаринное, самое жуткое? Ответь мне, дружок. „Говядина” — ты говоришь? Дай я тебя расцелую, дай я тебя обниму! У тебя есть слух”. Эту похвалу я отношу и к читателю этих строк, хотя ввиду сокращенной цитаты она досталась ему почти что даром. Все же я рассчитываю именно на такого читателя, своего рода героя волшебной сказки, который допрыгнул на горячем скакуне до окошка в высоком тереме и был поцелован царской дочерью, а когда вернулся на печь в свою избу, то перевязал лоб — священное место поцелуя — тряпицей, так что простофилям-братьям тайная отметина была не видна, — так вот, этому читателю, с тайной метой во лбу, адресована книга Пурина, к нему и я обращаюсь, говоря о ней.

“Но вот вопрос: является ли лицо, пишущее данные строки, — спрашивает о себе Пурин, — таким добродетельным публикатором? Не знаю, не думаю, вряд ли. Ну поглядите на меня в зеркало! „Мне еще не доводилось встречать человека, — скулит привлеченный за жидкую хошиминку Конфуций, — который любил бы добродетель так, как любят плотскую прелесть”. Браво, маэстро! Не станем и мы выпендриваться. Плюнем. Пошлем заинтересованного к зевсобородым кумирам девятнадцатого столетия. Пусть наполнит слух свой энгельским голоском. Пусть выпьет всю патоку розоватой воды, выливающейся из мшистого рта какого-нибудь Ипполита Тэна или Джона Рёскина. Пусть наслушается скушного сумасшествия Вейнингера”. Прервем этот игривый перечень. Нам, читатель, не все ли равно? Нам нет дела до сексуальной ориентации автора и публикатора. Нам что важно? Что любовь — это любовь, а стихи — это стихи, и если и то и другое вне подозрений — а в данном случае это именно так, и мы будем на этом настаивать, — посторонние проблемы не должны нас беспокоить и отвлекать.

Итак, сочинитель стансов — Николай Уперс, публикатор — Алексей Пурин. А знакомство их произошло на литературной тусовке (компьютер еще невинно подчеркивает красным это приевшееся словцо). “Ах, говори, докладывай, присовокупляй, ври, шпик Мэмори, мнимая Мнемозина! Нарисуй нам портрет Уперса. Не забудь про усы. Принеси нам персидской сирени. Пригласи наших с Колей приятелей <…>. Что станем пить? Чем закусывать?” Кто скажет, настоящие усы были у Уперса или мнимые и появление их объясняется тем же, чем появление сирени? Персидской, конечно, только персидской. Ус и перс . В порыве игривости наш публикатор восклицает в сторону: “Какую чушь, мамочка Муз, ты доносишь!..” А мы эту прелестную чушь смакуем, как “швейцарский паштет, рейнское, зазеленевший сыр” и прочие привлекательные яства, тут же, чуть ниже, упомянутые. Кто-нибудь может спросить, не есть ли неукротимая игривость нашего автора, а заодно и знаменитого его предшественника в прозе (Набокова), не есть ли она наращивание литературных бицепсов, словесный культуризм, вид спорта, побеждающий искусство запрещенным приемом? Нет, скажу твердо. Почему? Потому, во-первых, что словесная игра служит юмору, не уступающему в ранге самой высокой лирике, а во-вторых, потому, что и лирике здесь находится место: “Странно сказать, но я, вероятно, любил тебя. Трудно это все объяснить. И к тому же здесь нас подслушивают; могу представить себе, что они, упертые зрачком в строчку, вообразят!” Весь этот на полстраницы абзац с прилегающими к нему двумя с хвостиком строчками наполнен сверху донизу юмором и лиризмом (“два в одном”), ты должен это сам прочитать, читатель.

А вот, вижу, еще один портрет Уперса: “Что нашепчут нам эти неопределенного цвета чуть вьющиеся <...> волосы над невеселым лицом; эти непримечательные и не особо ухоженные усы скандинавского происхождения — такие, что ими, кажется, впору пользоваться на небольшом морозе, хотя как раз от мороза-то они и не защищают, будучи сами колючими, негнущимися, стальными, кое-где заржавелыми, словно ворс снегоуборочного снаряда?” Так все-таки были усы? Снегоуборочный снаряд это подтверждает, где-то мы такие видели.

Процитирую еще одно место — о зимней Ялте: “<…> о своей Италии и Савойе здесь трубит дельфиновая прохлада. Или ели, пинии и секвойи — только лад просодии, дидо-ладо? Только блажь безмыслия золотая, кипариса пористая колонна? И, слезу Овидиеву глотая, не скользим ли в клинопись здесь наклонно? Тут зима разгуливает в сорочке лета. Ялта глупенькая! Ей — года три-четыре. Дразнит. Годится в дочки. И легка, как лен ее кос, погода”. Если есть загробное существование, на эти позывные стиха должен отозваться Набоков. Примчаться, раздвинув тучки золотые, рассмеяться счастливо. Тем более, что в этот лад просодии вплетены нити чистой прозаической лирики: “<…> все если и не цвело, то настоятельно, умопомрачительно пахло, — пахло как бы в долг, и было предельно ясно: когда-нибудь за все эти щедро вливаемые в наши ноздри эфемерные благовония придется всерьез заплатить”. Ах, только если мы видим, что сочинитель знает, что такое долг, знает, как приходится за все, за все, за все платить, мы можем и радоваться и забавляться вместе с ним.

Нельзя не восхититься заразительной страсти к божественной плоти языка, не присоединиться к этому “языкознанию, язычеству”; слово-Психея приобретает у него телесные очертания:

Э оборотное или фиту, скорее,

напоминает ладная, молодая

плоть — Эфиопию потную, Эритрею,

Элефантин, Элевсин, — когда я,

милый дельфин, обнимаю эти

Поделиться с друзьями: