Новый Мир ( № 10 2007)
Шрифт:
стены, плыву в полусонной лодке,
а заоконный ночной Лоретти
держит горошину в нежной глотке.
Как протяженная ласка продвигается к своему завершению, “зрячих пальцев стыд” (скорее бесстыдство, но Мандельштам вспомнился не случайно) нашаривает постепенно, на ощупь перебирая слова, тот эфирный смысл, что прячется где-то между ними, в сочленениях имен и понятий. В этих э , в этих м и л осязаем мы развоплощенный, одушевленный, музыкальный смысл. И что важно: мерцающие своими предметными значениями и похожие друг на друга звучанием слова ( дельфин и Элефантин, к
А речь почти во всех строфах этого текста идет о физической близости. Да. Лет десять тому назад я сказала бы: смело! И даже: слишком смело. Сегодня в ситуации неслыханной гласности удивляет совсем другое: изобретательность в изображении, лексическая изощренность. Мне неизвестно более откровенное описание страсти в современных стихах (нередко обращающихся к этой теме), которое бы не резало слух, не шокировало бы грубостью, наоборот:
Как петергофский тритончик, пасти
водопроводной закрыть не в силах,
держишь жемчужную спазму страсти,
паузу в железах, в жилах милых,
млеющих; как затяжной ныряльщик —
с перлами воздуха в бронхах, гладкий,
гибко-подводный… Люблю, мой мальчик,
стонущий этот твой выдох сладкий.
Дело тут, думаю, в мелодии, в тактовике, отсылающем к Катуллу, в искусстве, благодаря которому образ становится не зрительным, а умозрительным: воображение получает в дар новый опыт — не изображение того, о чем говорится, а сразу — радость, прелесть, восторг, владевшие автором в момент написания. Дер ж ишь, ж емчу ж ную, спа з му, пау з у, ж еле з ах, ж илах… Эта звонкошипящая радость в самом деле подобна з атя ж ному нырянью.
Увы, не всякий читатель умеет читать стихи. Как часто, усевшись на ритмическую волну и праздно на ней качаясь, он схватывает “суть” — голое предметное содержание, протыкая, словно испорченное перо — бумагу, поэтический смысл, ради которого речь выстраивается в короткие столбики и оперяется рифмой. Таким читателям Пурина читать не надо. Их даже неплохо бы предупредить табличкой с какой-нибудь устрашающей надписью, например: “Заминировано”. Что-нибудь в этом роде.
Настоящая нежность не только тиха, как заметила Ахматова, — она подробна, она изобретательна, она требует не просто чувства, но ума, знания, высокого искусства.
Плачьте, плачьте, Музы, размазывая по скулам
крокодиловы слезы; погонщик Аона дочек,
Козопас, прослезись, разрыдайся, заерзай стулом —
позабыли с мальчика желтенький снять носочек!
Т ак, в одном но с очке, и гладили без оглядки,
ц еловали, у ш ко про ш ептали — и т у т ли ш ь, на переды ш ке,
о т резвев, заме т или: во т он! — с квозит на п я т ке
и с ъезжае т разнеженно на лоды ж ке.
До чего обворожительна эта нежность! Эти уменьшительно-ласкательные суффиксы! Смешно и неожиданно обращение к музам и Аполлону по такому поводу… такое обращение: разрыдайся, заерзай стулом!.. Читатели “Лолиты” помнят, конечно, носочек — там он, кажется, беленький, а здесь у нас желтенький, и это особенно мило, трогательно. А глухие согласные и глухие шипящие шелестят, как сползающая одежда при раздевании (напомню: в слове лодыжка звонкий шипящий произносится как глухой).
И вот какое еще добавление можно сделать: настоящая нежность дерзостна.
От подвздошной ямочки до ключичной
и обратно к югу — в лесок пахучий,
к дорогой бамбучине неприличной —
осторожно движется рот мой сучий, —
по волшебно тающему сеченью
твоего дыханья; от замиранья
на обрыве — к обмороку расточенья,
к ожерелью бурного содроганья.
Самые рискованные впечатления приколоты к бумаге мастерским уменьем. Возможно, необычность желания, когда естественные потребности выглядят противоестественными, ставит человека в особое положение, заставляет скрываться в большинстве случаев; обладатель неудобной особенности порой чувствует себя преступником (“сердце гибкой сдавлено лианой — нежностью, сплетенною с виной”), он ворует моменты близости, и все связанные с ними впечатления попадают в фотоальбом памяти, к которому “виновный” бесконечно возвращается наедине с собой, как преступник — на место преступления. И детали запретного чувства разрастаются, приобретая преувеличенное или, не знаю, какое-то иное значение.
Как бы то ни было, разнообразие эвфемизмов вдохновляется любовью, несомненной любовью.
Как люблю я милое тело в полной
темноте ладонями делать зримым!
Ах, ваятель, мнится мне, я невольный —
и соперничать мог бы с барочным Римом,
с антониновской Грецией. Даже — с Богом,
мнущим глину в липком ночном эдеме.
Столько прелести, мальчик, в тебе, двуногом,
что досадно мне: будешь увиден всеми.
Уподобление Богу не кажется кощунственным, право на него заработано истинным чувством. А также искусством: внимание невольно задерживается на слове “двуногом” — как будто именно этот мальчик двуногий, а все другие — нет; прилагательное поставлено в необычную позицию, относится к обращению: в тебе, двуногом, — но не является обращением (это было бы смешно), — может быть, в этом еще дело? И рифмуется с Богом . Не берусь объяснить, почему это так удачно сказано. ... Что досадно мне: будешь увиден всеми. Как подумаешь, Бог действительно столь многое спрятал от нас с расчетом, что кем-то будет замечено, найдено; не всеми и не сразу.
Еще одно упоминание Бога, которое нельзя не заметить:
…И в любви на стрелки гляди, и в страхе.
Не снимай. Пусть тикают на запястье.
А иначе — словно мы рядом с Богом,
в огороде Божьем, под лупой Счастья,
под Его наукообразным оком.
Каждое восьмистишие — остановленный миг страсти. Вот Феогнид размышляет о ее природе, сравнивая с пьянством, вот приезжает к мальчику, а тот его встречает, вот видит загорелую кожу, отмечая побледневшие соски, вот сценка: мальчик завязывает шнурки на ботинках, а вот — раздевание в прихожей… Этих моментов — по числу восьмистиший.