Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 12 2007)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

 

Настоящему, масштабному литератору, романисту, полагалось бы, если он пишет о себе, о своих впечатлениях, постижениях, случившихся с ним вещах, найти для них некую обобщающую смысловую структуру, превратить свой собственный образ, образ своей судьбы — ну, например, в призму, в которой преломлялась бы эпоха, или в проводника пусть не новых, но твердых, выношенных идей. Все это я безмерно уважаю — и завидую тем, кто на такое способен. Моя же мысль упорно не движется дальше изумления перед тем, что множество событий, восприятий, любови-нелюбови, маленькие трагедии и большое счастье, обостренное чувство красоты связаны с неким “я”, которое очевидно цельно, едино и обретает через них достоинство чего-то драгоценного, единственного, неповторимого. И одновременно — ускользает. И одновременно — исчезающее мало. Меня десятилетиями преследует кошмарное видение ночного города, в котором стены домов прозрачны и можно видеть, как в своих клетушках скорчились на койках миллионы крошечных с удаления человеческих существ — и каждое так или иначе переживает осознание такой же собственной неповторимости и единственности. И все они обречены на распад, исчезнуть без следа, без памяти уже максимум через два поколения, в лучшем случае — оставив по себе несколько более долговременную, но весьма специфическую память, сумев проявить себя в истории или культуре. Я так и не научился, о чем следует говорить, если говорить без дураков, перед лицом этого. Куда вообще здесь можно вывернуть, подняться, выйти? Я люблю классическую русскую литературу как своего рода великую иллюзию и еще за речевое наслаждение, но лучше всего понимаю беккетовских персонажей, удел которых — речь, совпадающая с молчанием, вопросы

никому, заданные с особой мазохистской наивностью, и взгляд, остановившийся в немом и бессодержательном удивлении на том уровне отчаяния, когда всякая боль уже исчезает. Все, что я способен написать, остается лишь путевыми заметками о путешествии, которое неизбежно закончится — и в точке такой же случайной, как и та, где оно начиналось.

 

Я люблю не природу как таковую — а ландшафты. Человеку, который объявляет о своей влюбленности во все живое, неплохо показать, как на полотне проселочной дороги какая-нибудь пятисантиметровая многоножка убивает дождевого червя. Я однажды наблюдал это минуты три и понял про жизнь больше, чем за все предыдущие годы. Что, конечно, завораживает в живом (а порой и в неживом — вот есть у меня альбом с работами лучших мировых мастеров, фотографирующих минералы) — это его устроенность, невыразимая сложность жизни и заполнение ею всех уровней. Гигантская тень Творца за всем этим встает. Как сказала однажды И. Б. Роднянская, если для Флоренского доказательством бытия Бога являлась рублевская “Троица”, то для нее — существование жирафа1. Мне, впрочем, всегда казалось, что подобная внешняя красота несколько даже избыточна. Потому что в жизни красива прежде всего самая ее усложненность и функциональность. И этой красоты не отменяет никакое внешнее безобразие. Когда я впервые увидел вскрытую брюшную полость человека, меня совершенно поразило, как там все здорово устроено, уложено. А “мелкие структуры” строения комара, открывшиеся на фотографии с электронного микроскопа, — впечатление, оставшееся навсегда. Кстати, нервный узел комара, отвечающий за его реакции, составляет вполне счетное число клеток. Каким образом они способны обеспечивать достаточно сложное поведение — никому пока не ведомо. Американцы серьезно изучали этот вопрос, стремясь получить знания, которые можно будет применить в создании боевых машин.

Но невозможно думать об этой прекрасной сложности — от червяка до человека, с его чудесным мозгом, умеющим каким-то образом, к пониманию которого никто еще даже не приблизился, производить странный феномен, сознание, — не вспоминая тут же, что немыслимая, совершенная архитектура живого обречена на мгновенный, в сущности, распад. Уже с самого небольшого геологического отдаления век бабочки-однодневки и век, скажем, двух моих красноухих черепах Сикорского и Седуксена, которые, несомненно, меня переживут, если я не буду забывать кормить их чаще, чем раз в полтора месяца, малы неразличимо. Жизнь, конечно, берет свое, но самым циничным образом, через вполне серийное воспроизведение. На низких уровнях это доведено до абсолюта. У дождевых червей, например, нервные клетки изоморфны — для каждой клетки одного червяка можно указать соответствующую у другого. То есть все червяки — это в некотором роде один червяк, и мысли у них гарантированно абсолютно одинаковые. Про жирафов, конечно, такого уже не скажешь, однако разнообразие пятнистого узора и, вероятно, соображений, имеющихся в разных жирафьих головах, — с точки зрения природы — побочный эффект, ценностью же обладает повторение некоторой основной “модели”. Другое дело, что существует вынужденная эволюция, именно в стремлении к такому устойчивому повторению природа вынуждена идти еще и на постоянную модификацию, приспосабливаться. Но это уже, известно, диалектика, область мутная, где слабый человеческий разум заманивается в неразрешимые петли.

А вот ландшафты — они всегда единственные, не повторяются, в них нет вынужденности приспособления, они растут, становятся естественно, свободно, в них дышит время любого масштаба, от геологических эпох до быстрых человеческих деяний, они все способны вобрать, всему найдут место: исторической, культурной памяти, колокольне, ажурной опоре ЛЭП или старой водонапорной башне (все это — ландшафтообразующие вертикали России). Но и ландшафт, конечно (и в первую очередь именно ландшафт с культурной памятью), можно убить. Несколько большими усилиями, чем отдельно взятое живое существо, но не такими уж титаническими. Застроить, скажем, коттеджами знаменитое переделкинское поле. Что уже делается. Или, например, поле Бородинское, чего пока вроде не делается, и даже удивительно — почему? Причем ощутимо какое-то подсознательное удовольствие от таких убийств. Его явно испытывают люди, даже не получающие здесь прямой выгоды — возможности, скажем, иметь свою обожествленную недвижимость в “крутом” и живописном (уже, как правило, в прошлом, после того, как недвижимость воздвигается — о, оксюморон!) месте. Раскатывая некоторое время назад по тем частям России, которые еще не поразила чума безудержных коттеджных застроек, я с печальным постоянством замечал, что самые вонючие свалки организуются в фантастически красивых местах — лучших, какие можно найти в округе.

 

Ландшафты, в которых я был счастлив, уже уничтожены. Ну, говорить о том, что нынешняя Москва имеет теперь мало сходства с тем городом, где я переживал светлые романтические или задумчивые моменты своей в целом не очень-то радостной юности, — это общее место. А мне особенно жаль полей под Сергиевым Посадом, где была дача моих бабушки с дедом, перешедшая потом к родителям. Я провел здесь детство и застал эти края еще ну не то чтобы в диком, а в сельскохозяйственном состоянии — там сеяли гречиху и овес, в августе на цветных полях работали комбайны, а я объездил на велосипеде все дороги и тропинки, знал все тайные места в оврагах и почти непролазных зарослях. Но это — далекая, тихая ностальгия. Кстати, там я впервые убил теплокровное живое существо — спрыгнул с копны и попал на мышь, потом долго ходил не в себе и с тех пор, за исключением нескольких безоглядных поступков, совершенных в молодости из глупого охотничьего азарта, стараюсь быть осторожным и вольных или невольных убийств избегать (хотя, правда, бывая на Севере, ловлю рыбу, ну и кусачих насекомых без зазрения совести на себе хлопаю, в конце концов, утверждал же русский космист Циолковский, что необходимо освобождать разумные атомы, попавшие в плен низших жизненных форм).

А вот потом я застал те же места в очень странном состоянии. Летом 1995-го моему сыну был год, а мне — 31. Сергиев Посад основательно расширился, городское кладбище подступило почти вплотную к нашим старым дачам, главные аллеи на нем были уставлены монументами местных бандитов, и не реже, чем раз в неделю, происходили многолюдные похороны с прощальной стрельбой в небеса. Дачные поселки успешно расползались повсюду вокруг, незастроенных пространств почти не осталось, и даже всякие интересные животные, каких я за все свое детство не встречал тут ни разу, теперь вынуждены были приспосабливаться к людям, поскольку им попросту некуда стало деться: совы сидели на заборах, белки скакали на крыльце, а хорьки шныряли по грядкам. Однако некоторые из бывших сельскохозяйственных угодий были определены не под садовые участки, а под коттеджную застройку для солидных сергиев-посадских людей. Самые удачливые из них успели выстроить краснокирпичные замки в стиле бандитского фэнтези, с непременными башенками и готическими, иногда и витражными окнами высотой, по моим прикидкам, метров в семь-восемь. Большинство же, зачав строительство, то ли быстро разорились, то ли были убиты и отправились на кладбищенские аллеи к своим товарищам и врагам. Работы остановились, строительные участки быстро затянула высокая трава. Обширная безлюдная и безмолвная местность, украшенная недостроем (слово руины здесь вроде бы употреблять нельзя, хотя ландшафтная роль та же — и выигрышная) напоминала теперь пейзаж после атомной войны. Самое то для меня. Я только пришел работать в “Новый мир”. Я приезжал из Москвы на длинный уик-энд, включая пятницу. Мы с женой загружали Никиту в прогулочную коляску и часов по пять благополучно катали его по проросшим бетонкам между незавершенных зданий, стоявших просторно, редко, без крыш, с пустыми оконными проемами. В это время я переживал кульминацию своего интеллектуального развития, способности концентрироваться на вещах, да и немалый духовный подъем. Ангел не отлетал от меня ни на минуту. Рюмка водки не отупляла, а придавала жизни. Идеи возникали из-за горизонта и спокойно проплывали в голове, представляясь в различных ракурсах, словно фигуративные облака на вечернем небе, которое, настроив

глаз, несложно было увидеть уже не небом, а фантастическим туманным океаном, уходящим от горизонта-берега вдаль и поднимающимся в силу оптического эффекта. Мысли цепляли одна другую и соединялись в стройные конструкции. О чем я только не размышлял тогда, пока сын благополучно дрых в своей коляске, — и размышлял с толком! О Бунине, Моби Дике и Беккете, о прозе своего друга писателя Малецкого и стихах своего друга поэта Губайловского, о компьютерах и логике, о музыке, о неравновесной термодинамике и странных аттракторах, о метасюжетах и метаистории да и прочих философских вопросах, о постмодернизме (все тогда размышляли о постмодернизме, этот предмет казался невероятно важным, поскольку им маскировалось полное отсутствие какого-либо культурного проекта для России, которая пока еще уверенно представлялась “новой”). О своем будущем и тем более о деньгах не думал вовсе, потому что преисполнился какого-то абсолютного доверия к судьбе и бытию, которые, разумеется, должны были предполагать для меня, талантливого, не склонного (еще) к излишествам, депрессии и истерическим проявлениям, молодого счастливого папаши, исходы во всех отношениях успешные, а вовсе не диабет, артроз, гастрит, дистрофию сетчатки, хронический стресс и неуверенность в завтрашнем дне. И какие постижения меня посещали! Помню, однажды, рассказывая жене, рассуждая вслух о рельефах собора Сен-Лазар в Отэне (известных мне, разумеется, исключительно по картинкам), я вдруг что-то такое завернул насчет смысла и сути романского искусства вообще, что вынужден был остановиться, сам пораженный, и долго свои суждения переваривал. С тех пор, в силу разных обстоятельств, мы уже не возвращались туда. Но я знаю по рассказам, что теперь, вследствие, конечно, неуклонного экономического роста в стране, эти спиритуальные поля все-таки плотно покрылись недвижимостью. Любопытно еще, что содержание тех своих великолепных постижений — при том, что и сегодня совершенно уверен в их неложности, — я довольно быстро и начисто забыл. Из этого следует, наверное, сделать вывод, что Господь предназначил меня для чего-то другого. Знать бы еще — для чего…

 

Второе пришествие совка особенно ощутимо даже не в политических событиях и не в откате массовой культуры в направлении эдаких всечеловеческих и как бы общепонятных ценностей совдеповского образца (только теперь к образам солдата, молодого ученого, самоотверженного врача и милиционера добавился еще вместо парторга хороший, правильный бизнесмен — но все это в любом случае лучше, чем пропаганда бандитского образа жизни). Всё вокруг, простые вещи, начинает как-то уж больно знакомо портиться. Сервисные службы, которым я плачу деньги, работают все хуже день ото дня — и это четко заметно. Постоянные проблемы с Интернетом. Сантехник — впервые лет за десять — явился пьяный. Русские продавцы на рынке начинают хамить, даже не дождавшись, когда, согласно нововышедшему указу, уберут с рынка их соседей-узбеков, — эти, кстати сказать, не хамят никогда, не могут себе позволить. В магазинах — тут, правда, я сам себе не очень верю: может быть, это я уже придумываю, подгоняю к выдуманной картине? — ассортимент продуктов становится меньше. Пришла абсурдная бумага из Мосэнерго (или как это теперь называется?) — с призывом экономить в зимнее время электроэнергию, чтобы не допускать отключений. Понять это в сколько-нибудь здравой системе рассуждения невозможно, моя одна шестнадцатая немецкой крови восстает и бунтует: ведь я плачу за транспортировку использованной мной электроэнергии в несколько раз больше стоимости собственно электричества — за то и плачу, чтобы Мосэнерго не допускало отключений. Почему я должен экономить то, за что заплатил? Другое дело, что я могу подумать, например, о том, какой экологический вред несут электростанции, и умерить по этим соображениям свое потребление, со многими вещами я так и поступаю — но не Мосэнерго же меня должно к этому побуждать! Мне уже не кажется фантастической перспективой появление плакатов, призывающих ограничивать себя и повышать производительность труда ради блага родины.

Вообще совок — удобная и довольно мягкая система жизни и контроля, ее вполне можно предложить той части населения, что “не сумела взять свою судьбу в собственные руки”, — с точки зрения очевидно сумевшей элиты, которая, разумеется, предполагает для себя существование по совсем иным правилам. И не то чтобы кто-нибудь “наверху” сидел и выдумывал такие сценарии, целенаправленно воплощал их в реальность — все как-то так само по себе идет в нужную сторону, и это, видимо, многих и “сверху” и “снизу” вполне устраивает. Я полагаю, в самом скором времени контроль над каналами информации, над Интернетом — в более жестком виде, чем он существует сейчас, — обязательно будет. Есть только один момент, с которым не все понятно. Полноценный, действенный совок предполагает построение системы распределения, независимой от денег. Что-то важное должно не зарабатываться, а раздаваться. Приближение к источнику раздачи, обретение “блата” и т. д. — это мощнейший аспект самоактуализации, ради этого живут, этим гордятся.

Но такая раздача никак не вписывается в сложившуюся систему отношений. В советское время она была построена на тотальном дефиците. Однако сегодня вещи дороги, многим недоступно самое насущное. Хотя соединение недостижимой дороговизны с дефицитом необходимого — тоже, конечно, способ контроля, только значительно более жесткий. Так или иначе, подобная система, мне кажется, должна появиться. Прерогативы, которые до сих пор обеспечивали себе бандиты и чиновники, в уменьшенном масштабе “опустятся вниз”. Быть может, возникнет некий государственный институт массового премирования, или обеспечат возможность время от времени что-то приобретать по ценам “некоммерческим”, близким к себестоимости, или это будет в отношении медицины и образования — варианты пока еще не проявлены, но они существуют.

Бог его знает, быть может, для России отказ от “внутренней” социальной и политической истории — действительно вариант не худший (хотя всякая “внешняя” история — предположим даже, что мы возьмем да как-нибудь эдак и завоюем опять полмира или прикуем к себе, станем диктовать ему условия, — без этой “внутренней” лишена какого-либо смысла). В конце концов, два десятилетия — большой срок, можно уже признать, что “обновленческие” проекты (если они и были) в целом в России провалились. Но мне-то жаль не России, я никакой такой карамельной счастливой России никогда не видел. Мне жаль собственной жизни и противно навязанное убожество моей собственной судьбы. Через двадцать пять лет взрослого, сиречь ответственного, существования гражданская, социальная ипостась моей личности обречена обнаружить себя то ли на нисходящем витке спирали, то ли просто в исходной точке. Время, отмеренное Богом, чтобы и эта немаловажная ипостась могла развиваться, стать чем-то, почувствовать некий смысл своего существования, — ушло здесь никуда, на пфук. Вот от этого времени я и не собираюсь отказываться, делать вид, будто хрен с ним, будто ничего и не было. Хотел бы — не смог, элементарное достоинство не позволит. Одно дело — претерпевать историю, другое — ее отсутствие. Я не смогу вернуться. Даже не представляю, что должно последовать за таким заявлением. Но не смогу — точно.

 

Мне жаль, что творческое начало во мне, уж каким бы оно ни было, не пожрало, не переплавило все, что называется “биографией”: “возрос в таких-то обстоятельствах”, “работал там-то”, “имел столько-то детей”. От таких вещей, конечно, совсем не отречешься (как это можно себе представить?), да и не то чтобы я очень хотел: сын доставляет мне радость, работа — порой — удовольствие, я бы предпочел ее не терять. Но мне необходимо было вместе с этим какое-то иное существование, с совершенно другой энергией, другим ритмом, которое вот сейчас, когда мое жизненное время одновременно ускоряется физически — дни летят все быстрее — и замедляется “информационно” — ничего не происходит, кроме начинающегося старения, — могло бы его подменить собой. По разным причинам, которые я почему-то не могу рассмотреть ясно, не могу разобраться, где здесь виноват сам, где вынужден был подчиниться судьбе, если не генетическому наследству, — ничего подобного я себе к сорока годам не создал, скорее даже разрушил то, что какое-то время было. Мне некуда уйти, спрятаться, не в чем забыться. Я не могу перестать быть собой, перевоплотиться в то, чем занят. Вообще единственное, чему я способен завидовать в других людях, — это совершенно иная биохимия. То есть в известном смысле я бы желал быть Димой Быковым. Мне до смерти надоело таскать из одной бессмысленной точки пространства в другую свое тело, ничего хорошего уже не обещающее, свою деревянную голову, скуку, депрессии (становящиеся не то чтобы глубже — но безысходнее), свое бесконечное — и напрасное — ожидание трансцендентных подсказок, исковерканную в детстве личность, психологические проблемы, страхи и попечения. Хуже всего, что я знаю: огонь, в котором все это можно было бы сжечь, существует. Только вот не во мне, не для меня.

Поделиться с друзьями: