Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 2 2010)
Шрифт:

Святость бренного мира

 

Как вышло, что изображения девиц из веселых домов (пусть даже не порнографические — сюнга, а портреты и сценки из их жизни) стали едва ли не центральным предметом интереса потребителей и творцов этого вида искусства? Сразу отметим, что в самом этом предмете никакой особенной исключительности японцев нет. Сходные интересы французских художников мы уже отмечали [13] . Вообще в европейском салонно-академическом искусстве изображение всяческих соблазнительных «Грешниц» и «Вакханок» составляло значительную часть художественной продукции, обслуживая весьма существенный сегмент рынка потребителей современного искусства. Кроме того, есть даже более близкое соответствие японским гравюрам с эротическим содержанием или относительно скрытым сексуальным подтекстом. Это сатирическая или просто юмористическая английская гравюра, чрезвычайно популярная в Лондоне, особенно в 1770 — 1830-е годы — то есть именно во время расцвета типологически сходных картинок в Японии. В художественном отношении английские гравюры (вырезанные по металлу и обычно раскрашенные от руки), как правило, уступают технически и эстетически изысканным японским ксилографиям. Возможно, именно поэтому они — колоссальный корпус в двадцать тысяч листов — практически обойдены вниманием искусствоведов. А среди этих работ Гилрея, Крукшанка и других ныне почти забытых художников есть чрезвычайно похожие на японские сцены

подглядывания (хотя в искусстве вуайеризма японцев трудно обойти), секса, вышедших из-под контроля пирушек, всяческих проявлений веселого и незамысловатого юмора по поводу телесного низа, до коего японцы опять же были большие охотники. Что делает японских художников и их картины быстротекучего мира уникальными — это, во-первых, просто очень высокий процент сюжетов с куртизанками, во-вторых, высокий эстетизм даже в изображении того, что на Западе обычно называют порнографией, а главное — дело в уникальном отношении японцев к физической стороне отношений между полами. Это отношение на определенном уровне переводит даже самые рискованные картинки с вульгарного уровня на уровень сакрально-религиозный.

В традиционной японской картине мира не было понятия греха, сопоставимого с западным, иудеохристианским. В народных верованиях и обрядах, восходящих к мифологии Синто, очень сильны сюжеты, связанные с прокреацией, а также фаллические божества и фаллические культы. Например, в композиции псевдо-Утамаро с Окамэ и лисом с юмором обыгрывается характер этого популярного персонажа. Окамэ — одно из младших божеств синтоизма — отличалась любовью к веселью и телесным утехам. В этой картинке она, жеманно колеблясь, склоняется к большому грибу, подвешенному в изящной арке. Гриб — особенно со столь характерной шляпкой — известный субститут фаллоса; арка — не что иное, как ловушка. Как только простоватая и сластолюбивая Окамэ возьмется за гриб, она попадется и будет схвачена лисом-оборотнем, притаившимся неподалеку с веревкой наготове. Лисы были известны в народных сказаниях своей способностью оборачиваться людьми (чаще женщинами, но также и мужчинами) и вступать в связь с неосторожными, нередко выпивая из них за ночь всю жизненную силу. В случае с Окамэ, похоже, лис нашел себе достойную партнершу для любовной битвы. По-мастерски переданному художником ее выражению, она уже готова. (Вспомним, кстати, что лиса-Инари считалась покровительницей обитательниц зеленых домов.)

Вернемся к куртизанкам и буддийскому субстрату позднесредневековой городской культуры. Если вдуматься, то именно женщина из квартала любви персонифицировала собой основной принцип прелести быстротекучего мира. Во-первых, она была молода и прелестна. Во-вторых, красота ее увядала быстро и безвозвратно. Недаром одним из излюбленных сюжетов в гравюре было изображение прославленной красавицы древности поэтессы Оно-но Комати, которая в молодости отличалась бездушностью по отношению к воздыхателям (один из них даже умер у нее на пороге), а в старости превратилась в согбенную нищенку. Еще более важно то, что куртизанка на определенном уровне рассмотрения была прямым воплощением непостоянства мира в буддийском религиозно-философском смысле. Она не была привязана к материальной жизни семейными узами, любовью к мужу, имуществом, постоянными связями — она была своего рода руслом потока бренной жизни; в этот поток на время погружались ее случайные клиенты, и потом их уносила жизнь — без обязательств и без возврата. Проститутка, с точки зрения «нормальных» слоев общества, похожа на монаха — оба, по крайней мере теоретически, не имеют своего дома, человеческих привязанностей, имущества. Поэтому столь популярен был в японской культуре сюжет «монах и куртизанка». Монахи нередко изображались среди посетителей веселого квартала; особенно популярен в качестве гостя был первый патриарх Дзэн Дарума. В высоких житийно-назидательных сюжетах предшествующей тысячи лет он представал необычайно суровым и отрешенным. Карнавальное народное сознание времен расцвета укиё-э наделило его для равновесия игривыми комическими чертами. Кстати, на сленге, принятом в Ёсиваре, проститутку называли «дарума» ; также ее нередко изображали в монашеском одеянии [14] .

 

Другим путем — дорогой к гейше

 

Всех этих явно не выраженных, но фундаменальных напластований культуры, лежавших в основе укиё-э, первые западные любители и собиратели XIX века, а также художники, изменившие с помощью японских картинок свое видение и свое искусство, не знали. Почему же с 1860-х годов стала набирать в Европе силу небывалая японофилия, приведшая в итоге к затяжной и всеобъемлющей моде? [15] И не только к моде: Эдмон де Гонкур (между прочим, автор первой на Западе книги об Утамаро) провозгласил японскую революцию в европейской эстетике. А автор одной из первых серьезных аналитических книг о японизме, Клаус Бергер, писал: «Японизм явился сдвигом коперниковских пропорций, обозначив конец европейского иллюзионизма и начало модерна».

Через полвека после того, как японские изображения красавиц вызвали у капитана Головнина «смех и отвращение», через тридцать лет после того, как эти картинки были впервые публично выставлены в Гааге в Кабинете редкостей и не вызвали никакой заметной реакции [16] , восприятие эстетически продвинутых европейцев кардинально изменилось. При очевидном impasse классической европейской эстетики стало необходимым приятие Другого, отличного. Здесь я упомяну понятие diffбеrance Дерриды. Оно предполагает не просто принятие иного и отличного, но и осознание существования этого Другого в себе — как некоей внутренней отличности, при которой, как поясняет это профессор Университета Лойолы в Чикаго Эндрю Маккенна, «некая целостность, институция или текст отличается от себя самого» [17] . Это присноприсущее начало Другого внутри себя всегда в той или иной степени ощущалось в европейской культуре. Японизм был вряд ли уникален, но наиболее радикален как революционизирующая текстовая стратегия. Увлечение японской эстетикой явилось последней и самой серьезной из волн европейского ориентализма, в которые Европа уже не раз ныряла, чтобы выкормить и дать язык Другому в себе.

В начале XIX века резкий всплеск ориентализма среди романтиков был навеян наполеоновскими походами, прежде всего Египетской кампанией, подъемом и падением Империи и исчерпанностью классицизма. На это накладываются и глубокая разочарованность положением в Европе после Венского конгресса, и особая черта характера романтиков, прежде всего французских, как поколения. Они были поколением, взращенным женщинами, когда их отцы воевали во всех концах Европы и Восточного Средиземноморья в Напо­леоновских войнах. И поколение выросло феминизированным, чувствительным и мечтающим о мужественных героях. Таковым стал мифологизированный образ «гордого араба» — гарцующего на скакуне с ятаганом наголо в живописных развевающихся одеждах или лениво покуривающего гашиш в окружении одалисок (см. картины Делакруа, Шассерио, Делароша, Ари Шеффера и др.). Когда в середине века оказалось, что этот романтический образ не дал европейской культуре настоящей глубокой новизны, быстро скатившись в слащавый салон, от такого ориентализма в парижских авангардных кругах остался разве что гашиш. Он попал в Европу после Египетского похода и к середине столетия сделался средством обретения нового духовного опыта в Клубе хашишинов, члены которого (парижские литераторы и художники, из коих отметим Делакруа, Домье, Мане и Бодлера) собирались

в доме художника Фернана Буассара и обряжались в арабские (или, лучше сказать, псевдомагрибинские) костюмы и устраивали ритуальные курения и вкушения зеленоватой гашишной пасты (с японских, кстати, тарелочек, если верить Теофилю де Готье).

В клубах и спиралях сладкого сизого дыма им виделись неотмирные, изогнутые, изломанные в загадочных страстях тонкие женщины. Ко времени смерти последнего романтика Делакруа и публикации эссе «Художник современной жизни» Бодлера (1863) эти первые японские образы небывало изогнутых, утонченно воздушных женских фигур стали появляться в Париже — это были японские образы красавиц из зеленых домов. Вскоре в Европе появились и первые красавицы — японское правительство прислало на Всемирную парижскую выставку 1867 года трех гейш, которые произвели фурор [18] . Не случайно, что излюбленными сюжетами для первых коллекционеров стали изображения куртизанок и актеров Кабуки, в которых мужчин, исполнявших женские роли (оннагата), было практически невозможно отличить от женщин. Начиная с импрессионистов (и особенно с пришествием ар-нуво), европейские художники апроприировали японские позы, пластику и плоскостность — то, что осталось для романтиков лишь недоступными для запечатления клубами дыма. Вскоре после Выставки, в конце 1867-го, было организовано богемное «тайное общество» «Жинглар» («Jinglar»), члены которого расхаживали в кимоно и попивали саке, — в их числе Теофиль Готье и некоторые другие старые члены Клуба хашишинов.

 

sub Суримоно: /sub картинки для своих и культура аллюзии

 

Мы не будем подробно останавливаться на уже неоднократно упоминавшемся втором ведущем жанре укиё-э — театральных гравюрах. Нашему культурно-историческому очерку это прибавит немногое, поскольку театр был второй составляющей культуры развлечений, которую мы уже обрисовали.

Еще одна упомянутая особенность городской жизни — обилие неформальных обществ по интересам (прежде всего общества поэтов-любителей кёкарэн ) — повлияла на появление такого специфически японского жанра художественного самовыражения, как суримоно (букв. «напечатанная вещь»).

Акцент на «напечатанном», скорее всего, был сделан потому, что авторам и заказчикам суримоно хотелось быть напечатанными. В одной из западных работ поэтические суримоно были остроумно названы samizdat’ом — их заказывали, часто сложив средства, самодеятельные поэты. Делалось это не для продажи, а исключительно для собственного удовольствия и подарков друзьям. Стихи нередко были весьма умеренных поэтических достоинств и хотя бы вследствие этого нуждались в художественном оформлении. Если бы не изысканный дизайн многих композиций суримоно и не высокое техническое мастерство их печати, скорее всего имена большинства поэтов той поры вместе с их текстами затерялись бы в напластованиях времени.

Поэзия кёка (букв. «безумные стихи») — такой же характерный феномен позднегородской японской культуры, как и Кабуки с Ёсиварой. Сохраняя старый классический размер танка, кёка отличались от нее новыми демократическими темами, подчас грубоватым юмором, рискованными аллюзиями, значительным расширением традиционного поэтического словаря. Это был голос новых культурных сил эпохи заката тысячелетней традиции, и, чтобы адекватно выразить себя, эти новые силы должны были поставить себя в позицию умеренной фронды по отношению к установленным канонам. Они декларировали демонстративное опрощение и отказ от старинных условностей, но в этом упрощении было немало своих собственных сложных словесных игр и второго уровня смысла, доступного далеко не всем. Веселая, остроумная, интеллектуально соревновательная, с привкусом заговорщицкой оппозиционности атмосфера собраний членов поэтических кружков типологически напоминает так называемые московские кухни или клубы самодеятельной песни эпохи советского застоя. Собственно, эти две эпохи имеют на удивление немало общего [19] . Эта среда — а они были одним из важнейших контингентов потребления гравюр укиё-э — состояла из высокообразованных, но часто безработных и вполне социально не востребованных представителей среднего класса, которые в своем эпатаже и удали, подогреваемой саке дружеских пирушек, смешивали в своих стихах (и сопровождающих их картинках) высокое и низкое. Изобразительной темой многих суримоно являлись натюрморты из символически нагруженных предметов, полное значение которых раскрывалось только при прочтении сопутствующих стихов, или это могли быть композиции на мифологические темы, сквозь которые проглядывала современность.

Суримоно (а также множество сюжетов с красавицами и многие исторические картины) были построены на использовании приема митатэ , фигурирующего в названии серии. Как основополагающий прием поэтики укиё-э, не имеющий покуда адекватного освещения и даже перевода, митатэ заслуживает хотя бы краткой остановки.

Митатэ — это самая распространенная разновидность художественной техники сюко , позволявшей связать два исторических и смысловых уровня в одном тексте. Первый был уровнем истории, легенды или классической литературы. Второй — уровнем современности и злободневных мод и событий. Техника сюко использовалась на театре Кабуки и в искусстве укиё-э . Делалось это при посредстве наглядного сопоставления — так можно попытаться буквально передать митатэ («смотреть-ставить»). Классические или мифологические персонажи изображались в современных одеждах, занимающимися характерными для культуры укиё и асоби делами. И коль скоро настоящей героиней времени была куртизанка, именно она персонифицировала — и оживляла — аристократических героев тысячелетней древности или богов мифологического времени. Поскольку это делалось с обычным юмором и демократической сатирой, бывшими характерной чертой эдоской культуры, то очень часто прием митатэ носил откровенно пародийный характер (например, изображение патриарха Дарумы в виде куртизанки). Иногда элемент пародии и насмешки был совсем не выражен. Тогда митатэ играл роль культурного триггера, связывавшего былое и нынешнее, демократизировавшего высокую древность и одновременно поднимавшего над обыденностью сиюминтное и ставившего его в один ряд с вечным. То есть митатэ был инструментом обыгрывания двуединства старого и нового, высокого и низкого — в духе основополагающего принципа всей японской культуры — бинарности га-дзоку («высокого-низкого»). В итоге часто слово митатэ, столь популярное в названиях серий гравюр, не переводят вообще. Если же переводить, то, в зависимости от сюжета и его трактовки, это может быть «пародия», «аллюзия», «метафора», «уподобление». Посвятивший разбору митатэ отдельную статью Тимоти Кларк из Британского музея в итоге предложил называть этот прием «переработкой» (reworking) [20] . Благодаря такой переработке текст становился многослойным, одно просвечивало через другое. В результате без понимания этого приема восприятие гравюры никогда не будет осмысленным или сколько-нибудь адекватным. В завершение этого краткого обзора заметим, что в названиях серий гравюр митатэ нередко соседствует или заменяется словом фурю — «ветер-поток» — древним китайским термином, переосмысленным в духе «быстротекучего мира» как выражение современного, элегантного, эротичного.

Поделиться с друзьями: