Новый Мир (№ 4 2011)
Шрифт:
Что ж Ты стоишь и стучишь? Не тревожь мальца.
Он, руку в карман запустив, изучает свежий «Плейбой».
Дай ему прежде убить и похоронить отца,
а потом он, возможно, пойдет за Тобой.
Гибель бесплодной смоковницы, засохшей от Христова проклятия (Пастернак, помнится, не пожалел о ней и не испугался знаменья, а лишь восхитился мгновенным чудом), — ставший нынче переходящим, подхватываемый то одним, то другим поэтом евангельский мотив. Например, у того же Бориса Херсонского:
Проклятьем Господь уничтожил смоковницу-пустоцвет.
Плоды не успели созреть? Попробуй, срок оттяни…
Уже две тысячи лет, как этой смоковницы нет.
А ты все лежишь,
укрывшись от Солнца Правды в ее тени.
(Опять-таки только Олеся Николаева, назвавшая «Смоковницей» хронологический раздел своих «500 стихотворений», вспоминает о более милосердной судьбе евангельских деревьев той же породы: о смоковнице, под которой был призван в апостолы простосердечный Нафанаил (Ин. 1: 48), и о той, которую
Остается разве что надежда на предельное снисхождение Всевышнего к слабости человека под ношей непомерного бремени жизни — как утешает Блаженный своего брата-самоубийцу: «Ты дороже Спасителю многих других, / Потому что безмерно отчаялся в Боге» — и вместе с ним всех, наложивших на себя руки в ребяческом отчаянии: «Господь, самоубийцу, как дитя, / Накрой своей небесною ладонью…»
«Все идут путем греха», — печально умозаключает Елена Шварц, испытав «horror eroticus», ужас перед плотской страстью. Человека в его сложном, противоречивом составе она иронически-отчужденно именует «Хьюмби» (от английского: human being) и ставит под сомнение телесную оболочку, без его согласия напяленную на него в материнском чреве и препятствующую высвобождению души [1] . «Я — камикадзе, втиснутый во плоть. / Она мне вместо самолета». Она предает «нелепо-двуногое тело», похожее на «корешки мандрагор», едва ли не поруганию (равному в ее поэтической технологии максимальному остранению), когда делится желанием «Не смотреть из костяного шара в зеленые щели, / Не любиться с воздухом через ноздрю, / Не крутиться на огненной карусели: / То закатом в затылок, то мордой в зарю»… Этот бунт против «трехсоставности» человека (дух — душа — тело), признаваемой в ортодоксии его преимуществом перед ангелами, у Шварц любопытным образом соединяется с мыслью о безальтернативной предопределенности каждой человеческой судьбы:
…Потому что своим Ты
Все простишь, как Петру, а тем —
Пусть невинны, но сами темь —
Не простится грех черноты.
И кого Ты проклял, Господь,
Тот уж может не мучить плоть,
А кого от рождения спас,
Хоть бы весь он в грехах погряз,
Пусть и весь он растлением выпит —
Ты пошлешь искупления час —
Как послал Ты блуднице Египет.
Кажется, сам Кальвин не мог бы лучше выразить свою угрюмую доктрину предопределения, чем сказалась она в этих строках…
Олеся Николаева, охотно воспроизводя в своих (особенно позднейших) стихах библейско-евангельский образ Книги Жизни, куда записаны, в силу Божественного предведения, человеческие судьбы, конечно, в «кальвинизм» не уклоняется и, обходя стороной мучительный для теолога, но вовсе не навязываемый поэту вопрос о согласовании предопределения со свободой воли, превосходно умеет извлечь из житейской истории драматический момент вольного выбора, разворота к добру. Скажем, маленькая новелла-притча «Имена». Одинокая женщина родила больную девочку, и ближние наперебой советуют ей отказаться от младенца, чтобы не загубить «свою молодую жизнь». Каждый из советчиков оперирует трезво-эгоистическими доводами, не замечая, что их-то жизнь, мнимо благополучная, как раз опорочена и загублена собственным выбором. Между тем молодая мать, никого не слушая, — «и такие бездонные у нее глаза — / шепчет: — Аглая, Аделаида — листая святцы, — Анастасия, Ангелина, Анна, — твердит на разные голоса…» Путь к осуждению и путь к спасению — здесь как на ладони, и каждый избран в глубине сердца персонажами этой семейной картинки.
Олеся Николаева, мы уж видели, — парадоксалистка. Например, одна из нитей ее «нравственной теологии», тянущаяся у нее сквозь десятилетия, — женские косметические ухищрения, и мораль, апеллирующая к иносказанию, здесь противоположна тому, чего можно было ожидать. «Вот женщина: что ей до идеала / не додано — она сама взяла. / Гляди — уже у щек свежо и ало, / и голубая тень у глаз легла. <…> Тут что ни прядь, то весть о лучшей жизни, /
и знанье древнее здесь говорит само. <…> И ты нуждаешься в подобной процедуре, / душа надменная, с несвежестью своей!» («Женщина»); «Щипчики, пилочки, кремы, помады, букет / красок и запахов — радостно, тонко, беспечно… / Что ж ты скривился, философ? Что скажешь, поэт? / Уж не о том ли, что это — непрочно, невечно? <…> Стоя пред вечностью с длинной свечой золотой, / пахнущей воском и медом, и летом измятым, / всю ее вспомнишь со всею ее красотой — / дурочку-жизнь перед зеркальцем подслеповатым» («Перед зеркалом»). То же — и в улыбчивом «Карандашике», и даже — о себе самой: «Но я себе лицо победное / на пораженческом и вялом / рисую, чтобы немощь бледная / меня в потемках не узнала. // В глаза вправляю серо-синие / топазы с искрой, ставлю голос, / чтоб вражье воинство уныния / рассыпалось и раскололось». Эта неожиданная, вопреки издревле принятым аскетическим наставлениям, связь между внешним и внутренним, между телесной украшенностью и благоустроенностью души, между мгновенным, с виду суетным, и тем, что усваивается вечностью, — прекрасно работает на «апологию человека», существа, даже в своих легковесных заботах безотчетно льнущего к небесной отчизне. Судит Олеся Николаева не так, как «все», а так, как, по ее понятиям, мог бы судить сам Сердцеведец (стихи «Командор», «Рэкетир»). Отношение к жизненной ситуации Человека перешагивает у нее границу гуманного сочувствия и поднимается до трансцендентного юмора, оправдывающего наш душевно-телесный состав.
—
Ничего, — утешает себя человек, —и это пройдет, и минует холод,
и столько радости еще будет, что и некуда деть!..
Но скорбь — это тяжкий труд,
после которого лютый наваливается голод,
и его молчаливой угрюмой пищей
можно хоть как-нибудь одолеть.
И потому идет человек к раздаточному окошку
придорожной столовой,
деловито дует на борщ, сосредоточенно щурится,
отламывая от куска.
И постепенно глаза у него светлеют,
кожа делается блестящею и пунцовой,
и он, откидываясь на спинку стула,
улыбается, словно вернувшись издалека.
(«В столовой»)
Вот такая апология человека.
Бог и история. Россия
По историческим меркам не так давно, ожидая в эмиграции освобождения России от тоталитарно-атеистических властей, Георгий Федотов, поддерживаемый Бердяевым, развивал мысль о строительстве на родине «нового града» христианской культуры (так назывался и журнал, издававшийся ими в Париже). С виду это самопротиворечиво и необъяснимо, но герои моих настоящих заметок, которые, с точки зрения «новоградцев», могли бы быть сочтены творцами той самой «христианской культуры», отрицают ее ощутимые ростки в стране и мире. Взыскующие града небесного обнаруживают себя на стогнах Вавилона, того пуще — Содома. Они, по самоориентации, — никакие не зодчие, а провозвестники близящегося сокрушительного гнева.
Тимур Кибиров в верлибре «Корпоративный праздник» (где остроумие наконец победило наставительность) изображает насельников нынешнего «свободного Вертограда» неоязычниками, опьяненными успехами своей цивилизации и вручающими ключи от нее непосредственно дьяволу: «Уже достигнута договоренность о продаже контрольного пакета акций / Одному очень крепкому хозяйственнику, / Самому крепкому, / Настоящему Хозяину! / А теперь / — Эван-эвоэ! — К столу!» С. Круглов пишет страшные, грозные строки о невольных «пророках» из поколения next (или какое оно по последнему отсчету?): «Пророки, позванные Богом <…> посланные / В дома ребенка, спецприемники, подвалы, / В одинокие неполные однополые безотцовые бизнес-семьи <…> В мусорное кипение городов <…> Отчего, думаешь, этот / Так зол <…> Китайский нож выкидной носит? / Взгляни: разве не блистает / В этом профиле огненная ярость, ревность / Илии, коего ноздри / Переполнил смрад ваалов? // А этот, аутично / ФМ-раковинами залепивший уши, во что смотрит? <…> Не новый ли Иезекииль зрит Колесницу? <…> Или этот, еще в утробе / Вписанный в прайс-листы фетальной индустрии <…> это / Захария, убитый заживо / Между жертвенником и алтарем. <…> Пророки, поколение подонков: / Со дна, неутопимы, всплывают / Пылающие глаголы Суда и жизни» [2] .
Для Олеси Николаевой «город» и Содом — с каждой ее поэтической фазой все более совпадают. Если где-то в середине 80-х она еще надеялась на «милосердную длань», поддерживающую кубики и квадраты московских кварталов («Пролетая над городом»), то совсем немногим позже, в замечательных «Семи началах», она отождествляет себя, свою душу, с женой Лота, предостерегаемой от роковой ошибки — привязанности к обреченным огню уютам культуры и «цивилизованного» быта: «Выходя из города <…> не оглядывайся назад!» Дальше — больше: «Видишь, это нездоровый гордый город, город злой, / словно змей семиголовый поселился под землей, / и оттуда изрыгает он проклятье и хулу / и, конечно же, красавиц умыкает в кабалу» (так и названо: «Чудовище»). Или: «Гол и бос, / А глядится ряженым: / Снег занес / Мировые скважины. <…> Нем и глух, / А глядится хахалем. / В спертый дух / Столько денег вбахали» и т. д. [3] Изолгавшаяся цивилизация «завшивела» и «нас больше не хранит»:
Был дан Георгию в соперники дракон,
и сатана — Антонию в пустыне,
а нам — кишащих тварей легион,
страстишек зуд с укусами гордыни.
Встает (перед нашими поэтами) вопрос: стопроцентный ли этой самой цивилизации подписывать приговор от имени Судии — или есть за ее гранью историческое будущее, на строительство которого пригодятся спасенные из ее руин кирпичики? Ведь, как написано в «Семи началах», в покидаемом городе «один купол еще золотится» и «один колокол на высокой башне уверяет в том, что не каждое слово погибло». То же самое не дает покоя о. Сергию Круглову, для которого, по его признанию, долгое время «был болезненным вопрос: можно ли совместить христианство — и культуру». Как поэт и священник он в личном опыте их совмещает, но вот он ставит эксперимент не на себе: «Учительница воскресной школы в галерее современного искусства». Она должна подготовить лекцию о мере его «сотериологичности» (то есть его, этого искусства, духовной спасительности). Девушке шепчет тихий Голос: «Не отвергни, / Приди, выбери, спаси, что можешь, / Освяти и передай Моим детям!» (автор, с восхищением отзывающийся здесь о сюрреалисте Жоане Миро, — разумеется, на стороне этого «Голоса», удостоенного прописной литеры). Задача, однако, трудная. И не только для «тонкой воцерковленной мэрипоппинс», пусть и не чуждой артистизму аскетичной моды («вместо глухого платка — газовый шарфик», «юбка гризайль длинна, но изысканнейших сукон», «каблучки остры», «точёна оленья лодыжка»). Но, полагаю, для самого автора тоже. «Неужели покинет, неужели / И на этот раз / Ничего с собой не захватит, / Не унесет в свет?» — Должно быть, немногое. И — «как бы из огня» (повторно сошлюсь на слова ап. Павла).