Новый Мир ( № 4 2013)
Шрифт:
Имеется в виду явно что-то другое. «Незабываемые логаэды Бродского», например. Смею уверить сомневающихся: Бродского ценят не за логаэды, а опять-таки за что-то другое.
Эпигон Чухонцева узнается тотчас. Как и эпигон Бродского. Что может быть нагляднее наличия поэтики?
На чем держится поэма, схожая с физиологическим очерком, — «Вальдшнеп»? На ритме, не только сугубо поэтическом, но и чисто чухонцевском. Его недавняя вещь — «Общее фото. Мнемоническое» (Знамя, 2012, № 10) — в некоторой мере повторяет ритмическое откровение «Вальдшнепа», хотя стихи расположены столбиком, а не в строку. Там многое повторяется (Мнемозина!), он часто и подробно говорил о детстве, семье и школе, однако тут налицо эпический разворот разговора, усиление прозаического
Нет, он не случайно и не напрасно написал мемуар «В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг». Мы как раз сейчас говорим об этом: «А это была прежде всего — новая поэтика. Хриплое клокотание после Освенцима и Кельнской ямы. Страшная и обыденная жизнь и смерть, страшно обыденная и обыденно страшная; разговорная речь с вкрапленьями профессионального и бытового жаргона; небрежный (как бы) или иронический тон высказывания и тут же рядом — речь ораторская, поддержанная высокой архаикой вплоть до церковнославянизмов — такой резко-индивидуальный речевой сплав горнего и дольнего пронизывал всю книгу («Память» Слуцкого, 1957. — И. Ф. ), и можно было открыть ее на любой странице и читать снова как заново. О демократизме и не говорю <…> никакой позы избранничества, никакого щегольства усталостью от культуры. Все по делу, по личному выбору и судьбе» [13] .
Очерк-мемуар Чухонцева — о себе. О поэте, прожившем непросто. Скупой подбор имен — Коржавин, Жигулин, Окуджава (как бы мимоходом), Ряшенцев — вот он, его круг. Жизнь поэта, равная себе. Чухонцеву чуждо линейное мышление, это затейливая, непредсказуемая кривая-прямая речевого движения, и под конец Чухонцев увел Слуцкого — в несколько другую сторону, назвав «тройку авангардных классиков XX столетия — Маяковский — Слуцкий — Бродский», где Слуцкий — «необходимое срединное звено». Такого финала, по-моему, он не имел в виду, когда начинал. Кажется, впервые Чухонцев произносит, пусть и не прямо, похвалу Маяковскому.
Восхищение и родство кончились некоторым отмежеванием. «Все-таки и в поэтике, и в политике наши взгляды не во всем совпадали, а иногда разнились существенно, если не — сущностно. Расхождения эти по мере вчитывания в его тексты оказывались порой, неожиданно для меня самого, настолько значительными, что я мог бы написать и другое эссе: „в сторону от Слуцкого”, но воздержусь от этого» [14] .
В лирическом смысле это железная логика. Сказано давно: «Я должен быть лирическим поэтом».
Слуцкий Чухонцева — получился. Живой, симпатичный, болевой, разный. «„История поэзии ХХ века — это история поэтических банд”, — обронил он однажды, и, я думаю, этим многое сказано» [15] . И Коктебель. В котором, как оказалось, Чухонцев познакомился с Ириной Поволоцкой, и познакомил их — Слуцкий. Не отблагодарить его памятью о нем было бы грехом.
Мне кажется уместным привести здесь веселую характеристику чухонцевского логического лиризма, данную Юрием Ряшенцевым, в свою очередь создавшим мемуар «Когда мне было лет семнадцать»:
«В Чухонцеве происходит вечная борьба критериев. Однажды в Тбилиси, во время застолья, он говорил тост, во время которого увлекся сравнением достоинств разных поэтов. Это выглядело примерно так:
— Лермонтов, конечно, великий поэт. Но что такое Лермонтов по сравнению с Тютчевым? У Тютчева пластика, которая никому не снилась… Но если сравнивать Тютчева и, к примеру, Шелли, то выходит, что Тютчев не так уж и велик. Потому что Шелли — действительно фигура уникальная… Хотя, если сравнивать его с Китсом, то он просто никто… Но что такое Китс? Если брать чистое дарование, то он Лермонтову в подметки не годится!..» [16] .
Если же говорить всерьез, случайны ли в импровизации Чухонцева Шелли да Китс? Нисколько. Он переводил много, поэтов великих и не очень («…в коммуналке у тещи переводить по субботам и воскресеньям многострочную халтуру …» [17] ), и в грузинском застолье, заметьте, названы не славные грузинские имена, но нечто иное, что совершенно не соответствует комплиментарным традициям оного действа. Можно сказать, мировой уровень — вот что обозначилось в ту минуту, в этом контексте он живет и работает. «Могу гордиться, / что Пегас мой, как у Китса, / тоже с конного двора».
И вот что еще существенно в чухонцевском понимании поэзии: «Я же разделял мнение, возможно, не главного практика конструктивизма, но замечательного стиховеда и ученого Александра Павловича Квятковского, что „творчество лирического поэта в некоторой степени связано с риском инотолкования развиваемых им положений”» [18] .
Евгений Рейн на сегодня последний лауреат премии «Поэт». Есть ли вообще логика в очередности лауреатства? Вряд ли. Разве что призрак пресловутого соперничества двух столиц. Питерский москвич или московский питерец — консенсус. Победила дружба. То бишь поэзия.
Отъезд Рейна из Питера в Москву смахивал на эмиграцию. Если допустить такое сравнение, в принципе-то хромоватое, причина побега — в эстетике, в некоторой инородности рейновского стиха в ленинградских условиях. Кушнер тогда высказался — о «разгульных москвичах»: таким и выглядел на том фоне Рейн, коренной питерец.
Нет, картина не была одноцветной. Был Британишский, тогда знаменитый, протянувший руку Маяковскому и Слуцкому, ставший для Бродского первым импульсом к собственному стихописанию. Были Горбовский, Соснора, Бобышев — отнюдь не образчики благообразия и строгой выучки. Глеб Семенов, наставник многих молодых поэтов, не держал воспитанников в узде, хотя сам был поэтом строгих правил. Даже «Прокоп», то есть Александр Прокофьев, в забытой всеми молодости был стихотворцем довольно лихим.
Но Ленинград в его традиционной ипостаси — это Дудин, Шефнер, Гитович, Браун и так далее вплоть до стариков Городецкого и Вс. Рождественского. Та пирамида, на вершине которой смутно мерцало подзабытое многими в ту пору имя Ахматовой. В этом смысле, смешно сказать, Рейн сбежал от Ахматовой. На самом деле — от консерватизма и скуки, от порядков родного города, где все знают друг друга, от диктата провинции во всех ее проявлениях. Незачем оговариваться, что перечисленные консерваторы — поэты незаурядные [19] .
Незачем напоминать и о том, что Петербург — город Блока.
Обо всем этом напоминают премия «Поэт» и ее лауреат Рейн. Он семьдесят лет пишет стихи, путь немалый, начал в первом классе — чем дело кончилось? Послушаем Рейна. «Я хорошо помню, как Ахматова с очевидной продуманностью сказала: „Вы думаете, я, акмеистка, не знаю, что последней действительно великой идеей в русской поэзии был символизм”. Вот и сейчас, уже после авангарда и Бродского, после всего, что произошло с русской поэзией, я думаю точно так же. Возникает вопрос — почему? Ведь русскому символизму как школе суждена была короткая жизнь, какие-нибудь пятнадцать лет. И он был благополучно умерщвлен, в основном руками своих эпигонов. Однако не забудем, что символизм вообще соприроден поэзии. И в каком-то смысле символистами были и Пушкин, и Тютчев, и уж наверняка самый великий символист в истории мировой поэзии Данте. А в нашем веке, безусловно, поздний Мандельштам, и разве „Поэма без героя” — не символистическое произведение? <…> Прекрасно понимаю, что акмеистическая вещность — это основа всего, что почти сто лет делается в нашей поэзии. Когда-то академик Жирмунский назвал свою известную статью „Преодолевшие символизм”. Почему бы не сказать обо всех наших попытках, в том числе и авангардистских, деструктивных (если они, конечно, не ерунда, которой тоже хватает в мире), „преодолевшие акмеизм”?» [20] .