Новый Мир ( № 5 2009)
Шрифт:
На ночь в доме, на полу, как я уже говорила, укладывались одиннадцать, значит, детей, наша Марфуша и мама (а может, и бабушка) тех, других, приезжих. Маленьких старались уложить поближе к теплой печке, которая все равно к утру выстывала, и хозяйка вставала чуть свет затапливать и греть воду. Вода нужна была, прежде всего, чтобы поить лошадь. Наш хозяин был возничим, возил детей в школу. Их набиралась целая подвода, а зимой еле умещались в больших санях. Лошадь для этих целей стояла не в общей конюшне, а у нас во дворе, при доме. Была у хозяина и собственная лошадь, но куда мельче и слабее казенной. За казенную Селим отвечал головой. Когда дрова в печи прогорали, хозяйка разметала перед устьем (это место называлось «под») и быстро сажала на под замешанные из отрубей пополам с картофельной шелухой лепешки (то и другое выдавали в конторе из прошлогодних запасов для скота, по норме и очень скупо). В избе поднимался неземной запах горячего печива, и вся детвора, как по команде, открывала глаза. Сначала лепешки доставались школьникам, потом Селим сколько-то клал за пазуху, на дорогу (если кто будет замерзать). Оставалось и нам с Марфушей, и бабушке Поповой (да, вспомнила: фамилия второй эвакуированной семьи в нашем доме была Поповы [4] ,
Марфуша часто по утрам, когда школьники скрывались за воротами, ходила в контору, просила у директора какого-нибудь молочка для маленькой девочки, к тому же «искусственницы». В конце концов директор сжалился и велел из первого же козьего окота выделить для нас козочку, в личное пользование. Козочка появилась вскоре, Марфуша принесла ее домой, прижав к худой и узкой груди, перетянутой единственной нашей шерстяной вещью — пледом в черную и серую клетку, путешествовавшим с нами из квартиры 7 сначала в Лепешкино, а потом и в Башкирию. Козочка была вся беленькая, назвали ее почему-то Люськой, а что молока придется ждать еще целый год, я не понимала, конечно, и начала прямо в тот же день.
Молока мы все же дождались — об этом есть письменное свидетельство. После кончины мамы (в 1983 г.) я разбирала ее квартиру — мама жила одна, — находились и какие-то документы, которых я раньше не видела. В одном конверте лежали вместе два: один — свидетельство о браке Рычкова Г. С. с Дагаевой Т. И. от 8 октября 1941 г. (я же говорила, что помню это событие!). И половинка листка из школьной (Юриной, должно быть) тетради, на ней очень крупными печатными буквами «химическим» карандашом написано: «Живем хорошо и богато. Наша Люська облокотилась и дает пол-литра молока». Ни обращение, ни подпись не уместились. Но сам факт письма впечатляет даже меня саму. Война пришла, когда мне было четыре года и два месяца, письмо написано девочкой не более чем пяти с половиной — шести лет. Марфуша, значит, научила меня писать и как-то добилась, чтобы письмо ушло в Москву. Книг у нас в избе не водилось (школьникам домой учебников не давали, учили как могли только в самой школе), и читать я не умела. Зато няня научила меня многим ей известным стихотворениям [5] . Я быстро привыкла запоминать «со слуха», и память у меня оказалась хорошей. Отличной даже. Я все схватывала на лету.
Я еще расскажу об этих стихотворениях, но сначала вернусь к слову «искусственница». Как ни странно, это понятие (обстоятельство?) в нашей семье почему-то не считалось постыдным, не скрывалось, и я довольно часто еще в Москве слышала это странное слово — я только не знала, что оно относится ко мне. Но в Башкирии спросила. Кого? Юру, конечно. Он разъяснил: «Искусственница — значит, не настоящая ». Таким холодом, таким ужасом повеяло от этого наоборот понятого русского слова, что я безудержно разрыдалась. «Я — настоящая! Настоящая!» — сквозь слезы кричала я прибежавшей Марфуше. На этот раз и она, наша заступница, не в силах была меня утешить. И в бессилии перед этим недетским горем дала мне обещание «рассказать все, когда я вырасту». Она тогда нисколько не хитрила и не строила «расчетов», но в жизни эта формулировка работала потом безотказно: когда я вырасту — срок был почти безразмерный.
К этому, первому, обещанию присоединилось с ходом времени и еще немало. Хорошо помню второе. В каком-то задушевном разговоре с Марфушей, все там же, в Башкирии, я как-то произнесла: «А вот на маминой с папой свадьбе...» Марфуша неожиданно «ощетинилась» и заявила чужим, строгим голосом: «Дети не могут помнить свадьбы своих родителей!» — «А вот я помню! Помню!» — обиженная недоверием, закричала я и тут же пересказала ряд событий того дня — ни бутылочки с виноградным соком, ни рычащего под моими ногами огромного дога невозможно ведь было забыть! (Эти строки — свидетельство, что и сегодня, шестьдесят пять лет спустя, я отлично, живо помню и то, и другое!) Марфуша, конечно, сдалась под напором неопровержимых доказательств и снова пообещала рассказать все, «когда вырасту», на этот раз прибавив: «Только смотри, не спрашивай ничего у мамы — она сильно расстроится. Я сама тебе все расскажу». Я, конечно, обещала и действительно у мамы ничего не спрашивала. Терпеливо ждала, когда вырасту. А взрослые спокойно считали, что я все забыла.
Пояснений про «несвоевременность» свадьбы мамы с папой мне пришлось ждать много лет, а вот про «искусственницу» няня рассказала мне довольно скоро — говорю же, что эта тайна в нашей семье была не очень строгая. Я же узнала из нее кое-что «дополнительное» — Марфуша и не ведала, что она мне приоткрывает.
Эти первые бледные краски пробили глухую завесу, укрывавшую мое первое, читинское, детство, и всю жизнь не увядают, не блекнут где-то далеко в глубине души. Коротко: когда я родилась, у мамы были серьезные осложнения, и она не только не могла кормить меня грудью, но и вообще увидела через недель шесть, а то и больше. Новорожденную девочку отдали на выхаживание все той же Марфуше, которая всеми правдами (неправд за нашей Марфушей вообще не водилось) доставала для меня коровье молоко и им кормила, как-то там разбавляя по указанию врача. 1937 год — было не время для магазинных молочных смесей, тем более импортных. Да и если бы все вокруг было завалено такими смесями, Марфуше не на что было бы их купить. Мы, трое (Марфуша, пятилетний Юра и я), жили эти шесть или более послеродовых недель вообще неизвестно как: няню главврач больницы (это была Читинская горбольница, а не роддом), сжалившись, то ли пристроил на постой к какой-то старушке-санитарке, то ли чуть ли не разрешил жить в ожидании маминого выздоровления в каком-то закутке под лестницей в самой больнице. Во всяком случае, Юре доставались какие-то остаточки из больничной кухни. В общем, «искусственница» означало всего лишь безобидное «искусственное вскармливание». Правда, считалось, что дети при этом, те, что выживают, получаются слабыми здоровьем. Так потом и оказалось. Потом — это после войны, когда дело дошло до докторов. Слабыми были и я, и Юра, вечно недоедавший, и, конечно, Марфуша— она жила вообще святым духом, у нее и смолоду были слабые легкие, а в эвакуации и вовсе «открылась чахотка».
Само это слово знала только няня — видно, оно и раньше было ей знакомо. Но что это значит, мы с Юрой быстро поняли, вернее — расслышали. Я ведь говорила, что мы спали на полу: я, первая от теплого печного бока, потом Марфуша, потом, с другого бока от нее, Юра. Потом небольшая «тропочка», по которой осторожно ранними утрами пробиралась к печи хозяйка, потом следующая кучка спящих... Ночью печка быстро выстывала, пол тоже становился холодным, и мы с Юрой все крепче прижимались к худым Марфушиным бокам. Юра первый расслышал и велел на следующую ночь послушать мне, как у няни внутри «все ходит ходуном». Я прислушалась: с каждым няниным вздохом раздавались какие-то пугающие звуки, хрипы и бульканье. Позже пришло непрерывное покашливание, а потом и приступы долгого, изнуряющего кашля. Юра мрачно молвил: «Няня умрет, и мы навсегда останемся тут, в Башкирии». Я онемела. Потом заплакала. Но тут же получила ответственное задание спросить об этом саму Марфушу. Видно, страх брата «навсегда остаться в Башкирии» был так силен, что пересилил «этические соображения», которые, я уверена, у Юры уже были, — недаром же он поручил спросить мне, несмышленой! Я спросила тут же, как только мы остались с Марфушей одни в избе. Ее ответ— вряд ли она когда-нибудь догадывалась об этом — не просто запомнился мне на всю жизнь, а стал, высокопарно выражаясь, едва ли не самой главной жизненной установкой, не раз выручавшей меня в периоды моих собственных тяжких болезней, каких мне досталось немало.
Марфуша нисколько не обиделась и не расстроилась:
— Да что ты, птичка моя, щебетунья! Да чего же ты испугалась! Да как же я могу умереть, когда я еще так много в жизни не видела! Да мне хочется ведь посмотреть, как ты в школу пойдешь да как будешь домой пятерочки приносить, много-много, целый ранец! Да как Юрочка совсем вырастет и женится, да какие у него будут деточки! Вот уж когда все-все это повидаю, тут уж и умирать не страшно будет!
Радостная, я при первой возможности пересказала Юре все слово в слово, и он тоже успокоился. Так верили мы нашей Марфуше, что и не задумывались, а в ее ли силах побороть в голодное и холодное лихолетье войны злую болезнь! Но она сумела, нашла эти силы. Заваривала и пила какие-то лесные травы, ела какой-то — собачий, что ли — жир, плела из— опять же собачьей — шерсти пояса-накладки на поясницу и грудь, в общем, боролась, как только могла. И победила. Дожила и до моих «пятерочек» — я и впрямь приносила их домой целыми ранцами десять лет подряд. И до Юрочкиной женитьбы дожила, и до его первенца, дочки, дотянула. Дочка родилась в январе 1958 года, а Марфуши не стало поздней осенью того года, должно быть в ноябре. Точная дата осталась мне неизвестной. Марфуша к тому времени жила уже не с нами — папа Рычков после войны сумел выхлопотать для нее отдельную (туберкулезникам положено было, но все равно надо было усиленно хлопотать) комнатку в двухэтажном, дышащем на ладан домишке на Шаболовке, я там бывала у нее не раз. Но хоронить ее Юра решил один и дома никому ничего не сказал. Тайком заказал и отпевание в храме Положения Ризы Господней в Выставочном переулке, эта церковь всегда оставалась действующей. В ней же, и тоже тайком, няня по возвращении из эвакуации крестила Юру— нескоро он рассказал мне об этом... Но я запомнила, и, когда мой брат скоропостижно, шестидесяти шести лет, скончался от разрыва сердца, мы с его дочкой, той самой, которую дождалась наша Марфуша, отпевали его в этой же церкви, теперь на улице Академика Петровского...
А сердце у брата болело с самой Башкирии. Я это точно знаю. Помню хорошо событие, приведшее к этому.
Вторую «башкирскую» зиму мы уже встречали как-то более уверенно, что ли. Привыкли. Приспособились. Чему-то и научились. Под Новый год директор даже обещал устроить в конторе Ёлку. Марфуша посадила всех детей нашей избы клеить бумажные бусы, мальчишки постарше что-то выстругивали из деревяшек, уж не помню, что еще шло в дело. Когда ребятня срывалась кататься с ледяной горы, Марфуша садилась со мной поближе к печке (Юру в эту, вторую, зиму она тоже стала отпускать на гору) разучивать стихотворение. Предполагалось, что оно, и я вместе с ним, будет гвоздем новогодней программы в конторе. Стихотворение я помню до сих пор (даже пробовала несколько раз разучивать его сначала со своими детьми, потом с внуками, но что-то не встретила понимания...), приведу его здесь, чуть ниже. А пока расскажу про эту горку, раз уж вспомнилось. Горка, гора, вернее — горища даже, была наполовину рукотворной. В лесничестве, где много лошадей, было, понятное дело, и много конского навоза — единственный «продукт», которого всем и на все хватало. Навоз откидывали через окошечки к тыну, когда чистили стойла, и к зиме набирались целые горы. По первому снегу они замерзали, да потом их еще щедро поливали водой. Получались огромные ледяные горы, я бы ни за что не отважилась скатиться с такой. Катались на самодельных «аппаратах» (не могу привести здесь местное их название), собирали из дощечек (этого добра в лесничестве тоже было сколько угодно) круг, снизу обмазывали его все тем же конским навозом, стараясь придать плавную выпуклость книзу, и клали на ночь на крыльцо. К утру все было готово: навоз замерзал в камень и смораживал между собой досочки. Оставалось только забраться по приставной (пожарной) лестнице на гору, сесть на эти досочки и оттолкнуться. Скорость развивалась неимоверная, прокатывались далеко вперед, ну, чем дальше, тем больше чести, конечно. Я за этой забавой наблюдала только из окошка сквозь дырочку, протертую теплым пальцем на замерзшем стекле. Я по зимам на улице не показывалась — не в чем было.
Мне сказал однажды дед: «Ты смотри не лазь в буфет — Там, на самой верхней полке, Поселились злые волки!» Только дедушка уснул, Я скорей подставил стул, Приоткрыл немножко дверцу, Отодвинул банку с перцем, Переставил всю посуду — Я волков искал повсюду! Поутру проснулся дед, Не спеша полез в буфет — Хотел к чаю взять ирисок, А ирисок нет как нет! Обыскал он все до щелки, Заглянул и вверх, и вниз, А я сказал: «Наверно, волки Утащили твой ирис!»