Новый Мир ( № 5 2009)
Шрифт:
Папа скончался рано, не пережил четвертого инфаркта, и умер в Кремлевской больнице в возрасте шестидесяти лет. Был четверг, 26 ноября 1959 года (папа был годом старше века). Обычно мы с мамой дежурили у него по очереди (хотя в Кремлевке никаких обязанностей у таких дежурных не было и быть не могло — уход был там действительно первоклассный). Мы приходили, просто чтобы ему не было так тоскливо. Инфаркты в то время лечили главным образом непрерывной строжайшей лежкой в постели — первые сорок дней даже не переворачивали на бок, бедный больной лежал строго на спине. Накануне злого дня, 25 ноября, мы как-то случайно пришли с мамой одновременно. Мама довольно неожиданно спросила каким-то театральным голосом: «А вот скажи, Гриша, есть что-нибудь неисполненное в твоей жизни, что-нибудь, о чем ты сильно горюешь?» Вопрос был, что называется, рискованный, но папе не свойственно было позерство, он ответил искренне. Он уже был очень слаб, говорил с большими паузами— с трудом справлялся с мучительной одышкой, — но мы дождались, его голос прошелестел: «Вот, в Барятино не побывал...» И надолго замолк. Я уверена, что видела, как слеза скатилась по исхудавшей щеке. «Барятино?! Что за Барятино?!» — наступала мама, она как будто боялась, что мы можем и не услышать ответа и будем потом теряться в догадках. Но папа после долгой паузы ответил: «Девки там больно хороши»...
А
Долгие годы я хотела открыть, просто для себя, тайну этого Барятина. Не сразу, но сообразила, что мне есть у кого спросить. Мы в семье вообще ничего не знали о папиных родственниках (сами понимаете, спрашивать не разрешалось). Известен был лишь один родной его брат, Иван, погибший на войне. У Ивана Сергеевича остались жена, работавшая всю жизнь на коммутаторе телефонных линий, и дочка Светлана, годом старше меня. Как-то завелось, что Светлана стала на летние каникулы приезжать к нам, в Москву, а уж когда у нас появилась дача, ее приезды стали совершенно регулярными. Видно, Светку предупредили, чтобы она помалкивала о воронежской жизни Григория Сергеевича, и она действительно ни о чем и ни о ком не рассказывала, хотя мы с ней и сдружились. (Сдружились, можно сказать, на всю жизнь, в этом мае [2006 г.] я звонила в Воронеж, поздравляла сестру с семидесятилетием.) Я решила у нее расспросить про это Барятино, а если сама она не знает, то как-нибудь узнать там, на месте. Светка и впрямь не знала, слыхом не слыхивала, но тоже заинтересовалась и вскоре сообщила, что Барятино — село в тех местах, откуда папа родом (об этом, впрочем, нетрудно было и догадаться). Поразительным было, что село это оказалось чуть ли не на расстоянии прямой видимости из его, папиной, деревни! За рекой, в пойме которой папа пас скот. А не побывал он там потому, что уехал из тех мест (на повышение) раньше, чем пришло его «жениховское» время, — в Барятине папины односельчане сватали невест...
Но вернемся к отношениям в семье, возникшим вскоре после нашего возвращения из эвакуации. По части амбициозности мама с папой прекрасно дополняли друг друга, можно даже сказать — абсолютно: мама была амбициозна до самой последней степени, у папы амбиции отсутствовали вообще. И надо сказать, тут мама была вынуждена отступить: сколько ни старалась она привить, внушить папе хоть какие-нибудь амбиции— все было бесполезно. Папа иногда, и то не часто, соглашался исполнить какой-нибудь ее конкретный план, но делал это нехотя, через силу, и потому, как правило, без всякого успеха. Мама же не просто продолжала настаивать прямо да еще действовать всякими уловками и хитростями, но иногда и теряла чувство всякой меры. Папа терпел, но упирался. Он вообще очень напряженно относился к какому бы то ни было вмешательству мамы в его служебные дела (а где еще мама могла заставить его проявить хоть какие-нибудь амбиции?). По своей воле папа вообще бы ничего дома не рассказывал — нервотрепки ему с избытком хватало и на службе. Но мама все равно все выпытывала и тут же придумывала, как обратить в успех какие-то текущие неудачи. Этого папа не допускал, не хотел допускать. Но и не знал, как бороться. Методы, какими управлялись с женами мужики в его родных местах, с мамой были неприемлемы. И папа терпел. Терпел-терпел, да однажды (клянусь, что только однажды!) и не вытерпел. Жахнул что есть силы по только что поставленной перед ним дымящейся тарелке с супом. Потери были значительными: во-первых, папе пришлось ехать накладывать швы (уж не знаю, что он говорил там, в Кремлевской поликлинике, — наличие супа в рваной ране нужно ведь было как-то объяснять), довольно долго он носил повязку, а потом еще длительное время у него не сгибались безымянный палец и мизинец на правой руке (он с трудом держал ручку, а для него это было чувствительно — по многу раз в день ему приходилось подписывать документы). Во-вторых, был безнадежно испорчен служебный костюм — суп брызгами полетел на пиджак и полился из разбитой вдребезги тарелки на колени. В-третьих, — и это было самое чувствительное для бюджета семьи, — жирные пятна насмерть впитались в краску на стене позади папиного стула, и пришлось делать ремонт за свой счет — всегда ремонты в домах Совнаркома делались бесплатно, но неизвестно когда, а дожидаться у мамы не было моральных сил — эти ужасные пятна слишком неприкрыто напоминали о позорном событии. (Со временем, правда, акценты как-то сместились, и уже мама стала поминать папе, особенно заочно, об этом чудовищном проявлении его неисправимой «деревенщины».)
Ну а в целом у меня не было суждения об отношениях мамы с папой. Ведь до Башкирии я видела папу всего один раз, 8 октября 1941 года. Какие отношения между мужем и женой бывают в других семьях, я фактически тоже не знала (единственный пример — семья Шабановых — был явно «в нашу пользу»).
Другое дело — отношения между мамой и бабушкой. Они по возвращении из эвакуации сначала напряглись, а потом и вовсе испортились. Бабушка теперь жила не с нами, вернее — мы не с ней. Она по-прежнему занимала меньшую из комнат в квартире 7 напротив метро «Аэропорт», но мы у нее больше не появлялись (даже в гости я начала к ней наведываться, когда уже смогла одна ездить по Москве). Бабушка же у нас бывала, но всегда или почти всегда эти визиты заканчивались более или менее открытой ссорой между ней и мамой. Аргументы сторон всякий раз были одни и те же: мама пеняла бабушке, что она потеряла нас в эвакуации; бабушка винила маму, что она, имея такую возможность, не помогла (продуктами) ее маме (своей бабушке, которая ее растила в младенчестве), и та умерла в своем Рыбинске от голода, в возрасте, правда, чуть ли не ста лет... Дальше, как правило, на сцену выходил новый аргумент: бабушка напоминала, что приняла нас всех из Читы в свою тесную комнату и годы кормила всех и поила. Но тут, если я была в комнате, меня сразу и безо всяких церемоний выпроваживали, дверь резко захлопывалась за моей спиной, а сами «стороны» переходили на сдавленный шепот — здесь начиналась «зона тайны», которую все у нас тщательно соблюдали. В конце концов бабушка уходила, часто и не отобедав и не взяв приготовленного для нее продуктового гостинца. Закрывая за собой дверь, она каким-то особым движением «жевала губами», что бывало с ней только в крайней степени возмущения. Мама, появлявшаяся в коридоре, обычно когда дверь за бабушкой уже захлопывалась, «жевала губами» точно таким же движением и в этот момент становилась разительно похожа на бабушку — обычно не только разительного, но даже отдаленного внешнего сходства между ними не наблюдалось.
Да, «красота — это страшная сила», — с бессмертной героиней Фаины Раневской, судя по опыту жизни нашей семьи, нельзя не согласиться. Но еще страшней мифы о красоте.
Я рассматриваю фотографии юной и молодой бабушки и маленькой и молодой мамы — и тех, и других сохранилось даже по несколько штук. Мама по-прежнему кажется мне нисколько не похожей на бабушку. На фотографиях юная бабушка очень хороша: фарфоровое лицо в ореоле поднятых надо лбом русых волос, прозрачные, светлые, скорее всего серые, глаза. Скромное, почти гимназическое платье с белым стоячим воротничком. Лицо, исполненное внутренней силы и скрытых, неясных стремлений.
Темный, прямой и взыскательный взгляд, Взгляд, к обороне готовый. Юные женщины так не глядят. Юная бабушка, — кто Вы?
Этот вопрос, обращенный Мариной Цветаевой к ее бабушке, я вполне могла бы задать своей (кстати, в моей бабушке, так же как в Марининой, текли польские крови...).
Бабушка родилась в 1887 году, то есть когда в 1907 году родилась моя мама, ей было только двадцать (а мама ведь была ее вторым ребенком). Я родилась спустя ровно полвека после бабушки, а когда стала осознавать себя настолько, чтобы судить о внешности других, хотя бы и близких мне людей, бабушке уже шел шестой десяток. Сразу можно было распознать в ней учительницу, и не только потому, что, как и все учительницы того времени, она всегда носила строгие блузки с непременной агатовой (гранатовой или из какого-нибудь иного самоцвета) брошью у шеи под воротничком. В лице и во всем облике бабушки всегда читался след особого достоинства, дворянского благородства. Материальные ее возможности были скудны, она не пропадала в парикмахерских, вообще ничего не предпринимала по части своей внешности, единственное, что ее почему-то заботило, — ранняя (в общем-то, и не очень) седина. Бабушка покупала какие-то доморощенные средства для восстановления природного цвета волос — средства действовали, но как-то, по-моему, ужасно: цвет волос у бабушки до конца дней был неживой, буроватый и неровный.
Мама на молодых своих фотографиях (на последней маме тридцать лет, то есть в год моего рождения) действительно необыкновенной красоты. Необыкновенной и в самом прямом смысле — мама ни на кого, не только из ее семьи, но и вообще ни на кого на свете не была похожа. Ни в одной черте ее лицо нельзя было назвать простым: необыкновенной формы огромный и какой-то античный, чуть выпуклый и куполом поднимающийся к волосам безупречный лоб, огромные, спокойные…
(Здесь дыра, потом напишу.)
Год между нашим возвращением из Башкирии и моим поступлением в школу был для меня, можно сказать, очень плодотворным. Во-первых, из маленького ребенка, перепуганного войной и вечно жмущегося к няниному подолу, я превратилась в разумную девочку своего возраста, легко общавшуюся со своими сверстницами и сделавшую массу открытий в окружающей жизни. И хотя эта жизнь ограничивалась рамками трех наших дворов, но я была такая маленькая, а дворы такие большие! Кстати, ходить в гости друг к другу в этом доме не было заведено, уж не знаю почему. Я, во всяком случае, ни у кого из моих подружек дома не была, и у нас никто не был. Ну вот просто ни разу.
Еще за этот год я научилась читать, совсем не помню, как это происходило (дома у нас никаких детских книжек не было), только к школе я уже читала бегло. А писать, как вы знаете, я и раньше умела. Никакого особого трепета перед школой я не испытывала (брат к тому времени свою школу уже просто ненавидел, и это, естественно, сказывалось на моем отношении к будущему статусу). Куплен мне был только ранец, в одно отделение, фанерный, обтянутый сверху дерматином бурого, почти черного цвета. Остальное необходимое как-то собрали: папа принес с работы бумагу в клетку, листы были большие, и клетки были вдвое больше обычных, голубоватые, и очень мне нравились. Листы сложили и сшили иголкой вместе с куском оберточной бумаги от Кремлевской столовой в качестве обложки. Что-то принесла бабушка из своей школы, а ручку, перышки и перочистку из маленьких круглых тряпочек мне подарила Марфуша.
1 сентября 1944 года я за две руки с мамой и папой отправилась в первый класс. Надо сказать, это был единственный раз, когда мои родители хотя бы приблизились к моей школе. Даже в этот день, 1 сентября, домой я уже возвращалась самостоятельно. Ну, не совсем, а вместе со знакомыми девочками из нашего дома. А дорога, между прочим, была хоть и ближняя, но достаточно опасная. Наша женская средняя школа № 19 располагалась на Софийской набережной в прямом соседстве с английским посольством и в почти столь же красивом особняке. Софийская была продолжением нашей, Берсеневской, набережной по ту сторону Большого Каменного моста. То есть нужно было, выйдя из ворот второго двора нашего Дома, перейти довольно широкую полосу между домом и мостом, затем пройти под мостом и, выйдя по ту сторону, миновать еще такую же полосу, пока, наконец, ступишь на тротуар, ведущий уже к школе. По обеим этим полосам и под мостом было даже не столько интенсивное, сколько беспорядочное движение сигналящих на все лады и голоса машин (тогда еще подавать сигналы даже в самом центре Москвы не было запрещено). Не знаю, как можно было решиться выпускать в этот шумный и опасный поток маленькую девочку с большим ранцем, но так было заведено. Все ходили в школу самостоятельно, не только я.
Никакой торжественной встречи в школьном дворе не было, мы сами поднялись на второй этаж и нашли класс с табличкой «1 „В”» (ну, спросили, наверное, у старших девочек, уж не помню). В классе, стоя у окна, спиной к нему, нас встречала доброй и какой-то печальной улыбкой очень красивая пожилая женщина в коричневой вязаной кофте и тщательно отглаженной, тоже коричневой в белую точку, блузке с агатовой овальной брошью под воротничком. Вьющиеся темные с обильной проседью волосы были забраны в строгий пучок, огромные, все понимающие темно-карие глаза на смуглом, почти оливковом лице. «Учительница», — поняла я сразу и подошла поздороваться, у меня не было никакого страха перед пожилыми женщинами с такими брошками. Учительница приветливо улыбнулась и показала рукой, чтобы я выбрала себе место за партой. Я села на первое попавшееся, поставив ранец на колени. Класс тем временем заполнялся, скоро уже трудно было найти свободное место (нас оказалось не меньше сорока, и до конца года на задних партах сидело по трое). Тут зазвенел звонок, учительница отделилась от окна и подошла к своему столу. Громко поздоровалась, при этом часть девочек, как раз с задних парт, встали (как потом выяснилось, они были второгодницы и уже знали что к чему). Учительница объяснила, что в школе надо вставать, а не кричать что-нибудь в ответ на приветствие, и посоветовала брать пример с девочек с последних парт (эти парты и сами были больше, чем те, что стояли впереди). Несколько раз мы «прорепетировали», и хотя встать и особенно сесть без грохота крышек парт не получалось, учительница нисколько не сердилась. «Привыкнете, — сказала только, — у вас еще десять лет впереди!»