Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 5 2009)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Вот такой получился у меня День Победы — «этот праздник со слезами на глазах»... И «своим» Днем Победы я всю жизнь ощущаю день Парада По­беды на Красной площади, куда папа взял меня с собой. Это было, как все знают, 24 июня. Идти с папой за руку по утренней, тихой, но торжественной Москве уже было ни с чем не сравнимое счастье. Идти от нашего дома было всего ничего, не больше километра. Но мы вышли рано и шли медленно. Па­па был сердечник, и его мучила одышка, а я просто была очень маленькой, и если бы он шел быстрее, не поспевала бы. Через каждые тридцать-сорок ша­гов дорогу заступал солдат в парадной форме и с винтовкой и просил предъ­явить пропуск. Папа показывал большой красивый билет, солдат брал под козырек, и мне это очень нравилось. Наши места были на трибунах справа от Мавзолея, ближе к Историческому музею. Там, на трибунах, тоже везде была охрана, но, видно, кто-то распорядился, и детей пропустили вперед, к самому невысокому металлическому ограждению, отделявшему трибуны от брусчат­ки Красной площади. Не буду описывать сам парад — кадры его появились в хрониках всего мира буквально тем же вечером, и до сих пор каждое 9 мая мы видим солдат в простых военных гимнастерках, бросающих фашистские штандарты к ногам того, кто лежал в Мавзолее, и того, кто стоял на нем... Маршал Жуков на белом коне, торжественный перезвон кремлевских куран­тов, залпы артиллерийского салюта, и маленькая лобастенькая девочка в платьишке, перешитом Марфушей из папиной рубашки в черную и белую клеточку, у самой брусчатки... Надо сказать, какого-то корреспондента «Огонька» умилила эта девчушка с распахнутыми глазами «цвета земли», и он подошел с фотоаппаратом.

Потом шустрые «сотрудники» отыскали моего папу и вручили ему несколько больших снимков — один и сейчас висит в мо­ей комнате...

Последним запомнившимся событием того лета было приглашение на день рождения к Розе Тевосян и последовавшая за ним поездка к ним на да­чу. Вообще-то у хозу Совнаркома было много дач, целых дачных поселков: в Кратове, Ильинском, Непецине, Болшеве и еще уж не помню где. Это были «госдачи», которые в одно лето заселяли одни семьи, в другое— другие; мож­но было и выбрать, куда поехать этим летом, куда следующим. Но дача Тевосяна была из числа совсем других: это тоже была госдача, но на огром­ном, в несколько гектаров, лесистом участке, со всех сторон огороженном высо­ким сплошным забором, стоял всего один, хотя и очень большой, дом, и все это принадлежало только одной семье — Тевосянов. Нет, по соседству были и другие, как две капли воды похожие на этот, участки и дачи — они принадле­жали другим высокопоставленным семьям с известными фамилиями. Ехали мы туда почему-то очень поздно вечером, помню светящиеся фонари вдоль всего шоссе (Успенского? Рублевского?), помню бесшумно открывшиеся во­рота и фигуры солдат охраны, то и дело бесшумно же выступавших из тем­ноты. Дальше до следующего дня, самого дня рождения Розы, ничего не пом­ню, а потом прибыла главная гостья, которую Роза называла «баба Земляч­ка». Уж не знаю, что так близко связывало наркома черной металлургии Ивана Федоровича Тевосяна (я его тогда впервые увидела: небольшого роста, кряжистый армянин средних лет, на дне рождения своей маленькой дочки одетый в официальный черный(!) костюм и при галстуке) и страшную, ког­тистую, какую-то очень важную партийно-правительственную старуху Роза­лию Самойловну Землячку, только Розой дочка была названа «в честь нее».

Не помню, чем нас кормили на завтрак, не помню, что подавали на обед (помню только, что было много прислуги и много посуды), а почему это я, с моей-то памятью, ничего не помню? А потому что после обеда последо­вало такое мероприятие, что у меня все остальное словно отшибло! Нас пригласили в кино! Нет, ехать никуда было не нужно, кинозал нахо­дился прямо в доме. Ну, не такой большой, как в «Ударнике», но куда боль­ше актового зала нашей школы. Там было, как и полагается, темновато, крес­ла полукружьями в несколько рядов расположились против экрана; все рас­селись (гостей «всех» были Землячка да я), остававшийся свет погас, и на эк­ране пошли знакомые титры «Сердец четырех». Потом свет зажгли и принес­ли мороженое в серебряных вазочках с серебряными же ложечками, потом опять потушили, и мы смотрели «Бэмби». Ну а под конец, после еще одного перерыва с чем-то вкусным, что запивали лимонадом «Дюшес», показали фильм «Багдадский вор». Честно скажу, это уж было слишком!

Больше в том году никаких важных событий со мной или в нашей се­мье не происходило, осенью я благополучно пошла во второй класс, сле­дующей весной, сорок шестого года, так же благополучно его закончила. Единственное, что осталось не в памяти, а на память, — это похвальная грамо­та, вернее — похвальный листок, даже пол-листка. На пожелтевшей от времени шершавой бумаге ясно читается напечатанное на машинке: «За отличные ус­пехи и примерное поведение, проявленные в первый год после окончания Великой Отечественной войны». И две подписи: С. И.Перстова, Р. М. Граева. Значит, наша Рахиль Марковна была Граева — мне кажется, я тогда впервые узнала об этом.

Но с осени этого, уже 1946-го, года начались какие-то события, кото­рые не просто привели ко многим переменам в жизни нашей семьи, но и, в конечном итоге, положили конец моему четвертому детству.

А ведь вначале ничто ничего не предвещало. А что же вначале? Внача­ле было слово. Не Слово, а простенькое такое слово — свинка, так в быту именовали инфекционную, чаще детскую, болезнь, для девочек чуть ли не безобидную. Вот ее я и подхватила перед началом своего третьего класса, то есть в конце лета сорок шестого года. Ну, свинка протекала по классической схеме и не оставила бы никаких воспоминаний. Но в конце срока болезни у меня откуда-то взялась «субфебрильная температура». То есть каждый вечер, ча­сов около пяти, термометр упрямо показывал 37,3°— 37,4°, а то и все 37,7°. Мне это никак вроде и не мешало, а вот детскому доктору, к которому я была «прикреплена», мешало определенно — он отказывался выписать меня в шко­лу как здоровую. Кончилась эта непонятная история тем, что меня положили в детское отделение Кремлевки на обследование. Ничего подходящего не об­наружили и определили мне «скрытый порок сердца». И я загремела уже в кардиологическое отделение, сначала на месяцы, а потом и чуть ли не на полгода. Я при этом никакой «недостаточности» не ощущала, наоборот, эта постоянная температура делала меня даже чересчур активной. Вот это как раз стали мне запрещать пуще всего, и жизнь моя превратилась в «строгий постельный режим». То есть сначала он был не очень строгий — мне полагалось лежать только в температурные часы, а в остальное время я считалась «полу­ходячей», то есть завтракала и обедала в общей столовой среди людей, а после обеда закладывалась сперва на «тихий час», а там и на весь вечер, до сле­дующего утра. Чтобы я не особенно ерепенилась, меня стали (и врач, и про­фессор-консультант, и моя мама) пугать каким-то «синюшным носогубным треугольником». Меня это и вправду испугало — вряд ли это могло придать красоты, о которой я уже начинала грезить. И однажды я сама увидела этот проклятый треугольник.

В детском отделении Кремлевской больницы, как, впрочем, и любой другой, как сейчас, так и тогда, лечились дети от трех до пятнадцати лет. Вот и у нас лежал один такой взрослый мальчик, лет четырнадцати-пятнадцати. Он уже пытался заигрывать с медсестрами, малышня вроде нас его не инте­ресовала. Так вот, мальчик этот, Саша Ермаков (или Ермилов), в столовой сидел за соседним столиком, лицом ко мне. И однажды без всякой видимой причины Саша вдруг как-то судорожно открыл рот, а сам рот и все лицо око­ло носа стало вот именно синим треугольником. Саша захрипел, стал спол­зать со стула на пол, и пока все бегали, суетились, вызывали каталку, загоня­ли малышню в палаты, все было кончено. Детям моего поколения слово «смерть» было хорошо знакомо, даже слишком хорошо. Я не знаю ни одной семьи, которую оно не зацепило бы в военное лихолетье. Но здесь смерть пришла так обыденно, все случилось так быстро, что каждый маленький па­циент нашей кардиологии почувствовал себя следующим, и даже самые бес­шабашные и избалованные надолго затихли. Все распоряжения врачей, даже необходимость лежать по два часа после обеда с обернутой махровым поло­тенцем головой (большие фрамуги распахивались настежь) некоторое время выполнялись беспрекословно. Я просила доктора, потом просила маму при­нести мне маленькое зеркальце, чтобы я могла следить за своим носом и гу­бами (я и сейчас вздрагиваю, когда вижу клоуна с нарочно, для смеха (!) на­несенным на лицо носогубным треугольником, хоть обычно и красным). Обе безоговорочно и без объяснений отказали, отчего моя тревога только возросла. Зеркальце мне тайком принесла знакомая медсестра, пожалела. Я его прятала под подушкой и то и дело проверяла лицо (кроме носа и губ, в не­го ничего больше и не помещалось). Режим мне еще устрожили: лишили по­ходов в общую столовую и перевели на хорошо знакомый мне, отвратитель­но безвкусный 5-й бессолевой стол. Но моя мама сочла такие меры недоста­точными. Она настаивала на усилении лечения и добилась своего (мне ка­жется, что в больнице я видела свою маму едва ли не чаще, чем дома). Кон­сультация профессора Б. С. Преображенского — и вот уже меня переводят в «хирургию». День подготовки, и я в операционной. Конечно, операцию (уда­ление миндалин) мне должен делать сам профессор Преображенский — на светило

второй величины мама не соглашалась. Борис Сергеевич был огром­ного роста, и, чтобы он как-то мог видеть «фронт работ», сначала подняли вверх до отказа специальное кресло, потом посадили в него моего будущего палатного хирурга, а потом уже меня — к нему на колени. А чтобы конструк­ция прочнее держалась и не случилось бы чего в ответственный момент, ме­ня сначала туго примотали к хирургу, а потом еще и вставили кольцо рото­расширителя. Представили себе ужас девятилетней девочки, которую к тому же из гуманных соображений вообще ни о чем не предупредили? Операция, конечно, пустяковая, но кровавая и тяжкая для психики (местная анестезия). Надо сказать, что в те времена это была рядовая методика лече­ния порока сердца: если он плохо поддавался, «убирали» миндалины: пред­полагалось, что будущие ангины будут давать дополнительную нагрузку на сердце. Не знаю, как с будущими, но «прошлых» ангин за мной не числилось (да и больного сердца я как-то не ощущала), но мама хотела хотя бы от этой детской кремлевки получить все по максимуму. Надо ли говорить, что и после операции моя «субфебрильная» температура никуда не исчезла (а непо­средственно после еще и сильно подскочила)?

Где-нибудь через неделю меня на каталке, той самой, на которой уво­зили бедного Сашу, вернули в нашу кардиологию. Моя постель была занята, и меня поместили в новую, двухместную, палату, где уже лежала одна тихая девочка примерно моего возраста, Надя Л. Надю всегда навещал только папа (а меня — только мама, но у моей мамы был постоянный пропуск, а Надин папа приходил дважды в неделю, строго в часы посещения). Папа этот напо­минал только одного человека — страшного дядьку в нашем мусоропроводе, хотя он был в настоящей отутюженной форме (кажется, полковника), не знаю уж каких войск, аккуратный и спокойный, но у него, честное слово, были та­кие же оловянные глаза. Я его инстинктивно боялась, хотя со мной он не только никогда не заговаривал, но даже, кажется, и не поворачивался в мою сторону. Медсестра, та самая, у которой я выпросила зеркальце, сказала мне по секрету и взяв слово никому-никому не говорить, что этот Л., Надин папа, — палач [12] . Что я могла знать об этом?! Да почти ничего, а все, что знала, было или из литературы, или услышано по радио (в связи с Гитлером и его «прихвостнями»). Но и этого «ничего» было достаточно, чтобы я испугалась насмерть. Теперь я боялась не только папы, который по-прежнему аккуратно дважды в неделю навещал Надю, но и самой тихой Нади, никогда ничего плохого мне не сделавшей. Я стала вскрикивать и просыпаться по ночам, температура моя начала беспорядочно прыгать, врачи терялись в догадках. Наконец, опять же по настоянию мамы, пригласили для консультации еще одно светило «со стороны»— детского кардиолога профессора Молчанова. Знаменитый профессор оказался еще не старым, маленьким и кругленьким, предложенный ему белоснежный туго накрахмаленный халат был ему очень длинен и в то же время не сходился на животе. Профессор сидел прямо у ме­ня на кровати, в ногах, пока лечащий врач докладывала мою «историю». Смотрел сочувственно, слушал внимательно. Потом из маленького саквояжика извлек небольшой деревянный лакированный футлярчик, а из него— ма­ленькую, почти игрушечную, тоже деревянную и лакированную трубочку с раструбами у концов, приложил ее несколько раз к моей груди и к спине, по­том, спрятав трубочку, постукал пальцами поверх пальцев, снова по спине и по груди и надолго замолк. Мне казалось, что в его маленьких заплывших глазках появилась какая-то лукавинка. «Наверное, ничего не настукал и не наслушал», — подумала я. Наконец произнес коротко, но окончательно: «Лежать! Да, лежать. Незаращение боталлова протока. Годам к пятнадцати, Бог даст, может и скомпенсироваться. А пока лежать. Шнурки самой не завя­зывать, голову не мыть, портфель не носить. А там как Бог даст». Встал, еще раз взглянул на меня, как бы прощаясь, и уже у двери палаты заметил строго: «А оперировать не надо было. Не вовремя. Да, не вовремя! Расти не будет... »

Даже синий носогубный треугольник вместе со сползанием со стула не показался мне таким ужасным, как этот приговор. Мне было только де­вять. Лежать в кровати до пятнадцати лет и ждать, что бог даст, да еще и не расти! Никто не мог меня утешить, да никто особенно и не старался... Мою утешительницу Марфушу мама не допускала на ул. Грановского — считала, что она слишком непрезентабельна... Слава богу, скоро выписали Надю Л., и я хоть стала спать ночами. Успокоилась, но не исчезла и температура. В об­щем, болезнь моя стала окончательно приобретать затяжной характер. А с другой стороны, выполнять тяжкие, но совсем не хитрые предписания про­фессора Молчанова вполне можно было и дома, тем более что у пациентки была не только своя комната с большой кроватью, но и своя няня, которая могла бы (и хотела!) мыть ей волосы и завязывать шнурки, хоть и до пятна­дцати лет!

Лечащий доктор осторожно намекнула маме на эту перспективу. И по­лучила отказ. «Не раньше начала следующего года, — безапелляционно зая­вила мама. — Сейчас у нас некоторые трудности». Доктор передала мне эти слова. Я терялась в догадках. Действительно, приближался Новый год, зна­чит, я лежала в больнице почти четыре месяца... Настаивать на выписке больница не могла, в мамином распоряжении был неоспоримый факт: за поч­ти четыре месяца сдвигов не произошло, температура держалась, лечение не давало результатов. К Новому году мама добилась еще одной привилегии (эти привилегии становились уже фетишем, самоцелью): меня перевели в от­дельную палату...

Может, это был самый печальный Новый год в моих детствах. Даже в Башкирии у нас была Ёлка, даже две. Потом чудесные Ёлки в Клубе Совнар­кома, роскошные Ёлки в Колонном зале Дома Союзов. Еще Ёлки в очень красивом старинном актовом зале нашей 19-й школы, тоже две. Теперь я лежала одна в небольшой чистой комнатке на пятом бессолевом столе и, гло­тая слезы, вслушивалась, как смеются, слабо и как-то невесело, ребята из на­шего отделения, ходячие и полуходячие, вокруг небольшой елочки, уста­новленной в общей столовой в нескольких шагах от меня...

 

Мама забрала меня только в феврале. Приехала за мной на папиной машине — его «персональный шофер» по имени Ким (он не был корейцем, его имя расшифровывалось как Коммунистический Интернационал Моло­дежи) был мне знаком, и я обрадовалась ему, как родному. От ул. Грановско­го до нашего дома было буквально два шага, дом был виден, как только въе­дешь на Большой Каменный мост. Оставалось только проехать мост, развер­нуться под ним — и въезжай в арку нашего второго двора. Мы, однако, проехав мост, не стали разворачиваться под ним, а плавно въехали на Малый Камен­ный и поехали дальше. Я даже закричала: «Куда?! Нам же налево!» Ким с удивлением глянул на меня, потом на маму: «Она что, не знает?!» Мама про­сигналила лицом, чтобы Ким замолчал, а мне сказала только: «Это сюрприз». Что-то мне не надо было таких сюрпризов. Сколько раз в своей больничной палате я мечтала, как мы сворачиваем с Большого Каменного моста в наш двор... И вот миновали Малый Каменный, свернули направо на пустынную «внешнюю» набережную канала, налево на провинциальную Б. Якиманку с единственным красивым зданием французского посольства и храмом Иоан­на-Воина почти напротив него, въехали в тесную, кучно застроенную под­слеповатыми старенькими домишками Калужскую площадь (самое высокое здание — обезглавленная церковь с надписью «Кинотеатр „Авангард”», тоже единственный в тех краях), влились в первую крупную улицу — Большую Ка­лужскую, по правой стороне миновали старинные красивые здания Первой и Второй градских больниц со старыми, запущенными скверами-садами и памятником Спасокукоцкому. Развернулись у трамвайного круга (давнень­ко я не видела этих веселых нищих!), на возвратном пути три больших новых дома: дом номер 7, дом номер 11 и дом номер 13. Миновали тринадцатый (Дом академиков), въехали во двор одиннадцатого и встали во дворе у сред­него подъезда. Ким «равнодушно» смотрел в свое окошко, мама вышла из машины и распахнула дверцу заднего сиденья, где я замерла, свернувшись в несчастный и ощетинившийся комочек. «Вот наш дом! — заговорила мама с искусственным оживлением.— Мы теперь здесь живем! В отдельной квар­тире!» Я повиновалась, я ведь всегда была послушной. Да и что я могла сде­лать?!

Поделиться с друзьями: