Новый Мир ( № 5 2009)
Шрифт:
Весь едва ли не преобладающий в книге пласт поэтического высказывания с очевидной внешней адресацией я несколько условно отношу к «буквенной» области, ибо в него вживлены риторические фигуры, имеющие прочную письменную традицию.
В новом сборнике есть и другие образцы речи, произносимой в чьем-то непременном присутствии, то есть не уединенно . Это речь не ораторская, но все равно ситуативно диалогическая, вовне направленная. «Знаешь ли ты…» — обращается автор к некоему слушателю; «Знаешь, мне жаль поэтов…» — продолжает начатый с кем-то разговор или спор. Энергично отвечает на вопрос: «Вы верите в литературу?» — дескать, никогда не поклонится этому идолищу. Недоверчиво
Но оказывается, что это не так. В новой книге не только нашлось место для внутренней, интимной поэтической речи, но она ощущается автором как конфликтующая с речью «внешней»: «В мышце — победный гимн, в лимфе — прощальный плач…» В круг тем Николаевой вступает небезопасное «ночное» подсознание, не поддающееся прояснению. В бессонницу ее истязают «эфиопы», насельники темного дна души (то же, что и «мурины» из поверий о мытарствах), и она надеется прогнать их утренней молитвой. В «жаркой бурной крови» звучит многоголосый оркестр «наследственности» (одноименное стихотворение), а партитуру «несмысленный потомок» бессилен разобрать.
В малой поэме «Луна» (которая, по-моему, зря названа «мистерией») ночное светило видится обманчивым олицетворением поэтического искусства: «С такою таинственной / Мерцающей дальностью, — / Чтоб это единственной / Мнилось реальностью… Анапестом, дактилем / Мы пойманы, связаны <…> чтоб Ангела Истины / Мы не заметили». Здесь, собственно, ночная сторона души с ее тайными корчами и область поэзии впервые отождествлены и поставлены в отношение источника и результата, вопреки уверенности, что поэтическое вдохновение всегда нисходит из пределов света — от «Подателя энергий, Дарителя слов, Хранителя имен». Мало того, самой Луне с ее художествами предоставлено слово для ответа на укоры: неужто безлунная непроницаемость бытия или мелочность многозаботливого дня лучше, утешительней, чем «синие, синие глаза полнолуния»? Таковы теза и антитеза, исход же этой диалектики мне не до конца понятен, и вообще, по стихам Олеси Николаевой подозрительно часто стал бродить молодой месяц с «ножиком из кармана» наготове.
Лунатизм, загадки снов, «дурных» и просто странных, загадочность самой жизни, так разнящейся с лица и с изнанки: «с нежнейшим профилем — ан с грубыми руками», «с копной роскошною, но с плешью на затылке»… Тут и вырывается признание: «Я все не разберусь…» — в том, чему не удается «дать имя», «занести в помянник свой». Это другие речи — с романтической скорбью о враждебном поэзии веке:
Наступило время бычье, время скимна и хорька,
и в презрении обличье иволги и тростника.
Да вцепились в землю крепко на погосте у креста
плющ, паслен, лопух, сурепка — городская беднота, —
и о себе, теснимой этим веком: «Подноготная моя состоит из слез».
Другие это речи не только ввиду сдвигов смысла, но — по-другому звучащие, выдохнутые обращенным внутрь, никого не силящимся убедить (в чем — интенция ритора), певчим голосом.
Противоречие между ролью поэта — писчей трости в руке Божьей, ролью, так победительно удавшейся Олесе, что перед ней капитулировали даже многие «иначе мыслящие», — и позицией творца новых и новейших времен, когда он становится недоуменным и ни в чем не уверенным выразителем народившейся в постриторическую эпоху «души», — это противоречие только намечено в разнообразнейшем ассортименте книжки, только проклюнулось ростком. Но оно продуктивно, ибо рискованно.
А о том, что оно застало поэта в апогее его зрелости, свидетельствует порыв сочинить собственную версию «Памятника», — к чему в оное время зрелости склоняется каждый значительный стихотворец. И симптоматично, что у Олеси Николаевой это не словесный гранит, а легкозвучная трель.
Говорю о маленьком чуде, так и названном — «Голос». Обращаю внимание на прелестную ритмику: напев хорея с (гипер)дактилическим окончанием на третьем холостом стихе каждого катрена, что создает впечатление импровизационной непринужденности, застенчивой проговорки о мечте. Мечта же та, что и во всей известной нам цепочке «Памятников», — поэтическое бессмертие, лишь косвенно и проблематично соприкасающееся здесь (как и у Пушкина) с бессмертием христианского обетования. Но верней будет перечесть стихотворение, нежели вникать в рябь моих рассуждений:
Ах, никто, никто не скажет,
как бы в смерти уцелеть,
чтобы голосом таинственным
в мертвой тишине запеть.
Чтобы голосом нездешним
здешний сумрак раздвигать
и блаженные растения
птичьей тяжестью качать.
И тогда на этот голос
странник, выбирая путь,
трепеща, начнет оглядываться,
шею длинную тянуть.
Станет старый неудачник
эту радость толковать,
монастырские насельники —
«Аллилуйя!» подпевать.
Отзовется полуночник,
погибая над строкой,
и младенец тронет розовой,
зрячей розовой рукой.
P . S . Дмитрием Баком сказаны под конец вышепомянутой статьи отважные слова: «Николаева делает свое искусство в присутствии конца искусства...» Сейчас много говорят о небывалом расцвете поэзии, едва ли не превосходящем Серебряный век. Но, думаю, Бак прав: нынешний золоченый век подает сигналы столько же о расцвете, сколько о конце (признаком оглядки на который как раз является невиданный прежде арсенал средств). Есть большие поэты, но нет места для поэзии, нет избирательного резонанса среди «белого шума», в публичном климате незаметна радость от приятия редких по качеству и уровню художественных впечатлений.
И может быть, сегодня было бы спасительно отбирать эти редкости для Ноева ковчега, способного не потонуть в волнах «конца». Перенаселенным он не окажется. …О, какую перекличку можно устроить хоть бы и между тремя из этих немногих. Между Олесей Николаевой, Борисом Херсонским и Марией Галиной (в недавнем удивительном стихотворении принявшей ангела за летающую тарелку). Эти трое, кажется мне, задевают за одни и те же струны, но те издают совсем разные звуки.
И так, даже на малом островке неподдельного, возникает поэтическая стереоскопия…