Новый Мир ( № 6 2007)
Шрифт:
И был человек он достойный
Мог очень далеко нырять.
Александр Кушнер. В новом веке. Стихотворения. М., “Прогресс-Плеяда”, 2006, 336 стр., с ил.
Сюда вошли три книги стихов ХХI столетия: “Летучая гряда” (2000), “Кустарник” (2002), “Холодный май” (2005). Составлены они, всегдашней заботой автора, как лирическое единство каждая и обрамлены с одного края стихами из запасника 60 — 90-х годов, а с другого — вещами новейшими к моменту выхода этого объемистого тома (с тех пор в журналах появились еще и еще новее, среди которых у ценителей поэта уже наметились фавориты; о злобствующих упоминать не станем). В обращении к своим читателям Кушнер предлагает, как он пишет, “интригу”: “Пусть они поборются, эти две составные части (старые и новые стихи. — И. Р. ), кто из них Давид, кто Голиаф <…> не мне судить <…> мне они дороги в равной степени”. Чистое лукавство: любому поэту, более того — всякому пишущему, дороже всего не давнее, а последнее, еще не остывшее (и я рискую огорчить автора признанием, что из трех его книг 2000-х годов моему сердцу
Кушнеру ставят подножки: зачем описывает дырочку, прожженную в брюках сигаретой, зачем — камешек в башмаке? Мне, несмотря на очевидную замотивированность таких сюжетов, они тоже не всегда по душе. Но вспомним полушутливые его стихи о наших больших поэтах: “Какое счастье — даже панорама / Их недостатков, выстроенных в ряд!” Кушнер в этой “панораме” свой.
Столько о нем написано, что трудно удивить чем-то не подмеченным раньше. На этот раз я обратила внимание на усиливающуюся с годами позицию “противоречащего” — он вовлекается в размышление, отстраняясь или отталкиваясь от чужого жеста, чужого мнения, чужого мифа, чужой манеры, житейской и, конечно, литературной (в последнем случае выстраивается целая система полемики). Элегический поэт на деле скорее ершист и несговорчив. И все множащиеся раздумья о смерти ранят парадоксальностью, а не умиротворяют.
По праву “полочного” формата я позволю себе без долгих объяснений назвать стихотворения (новые, новые…), которые особенно мне полюбились; может быть, кто-нибудь прочитает их именно по моему следу. “Подъезжая к городу, видишь склады…” (тоскливая загадочность нашей “субурбии”), “Река” (своеобразнейший психологический параллелизм), “Даль с тенями лиловыми, милыми…” (эссенция нежнейшего лиризма), “Сад” (чудный воздушный памятник “серебряновечным” поэтам).
Я благодарна Александру Кушнеру за то, что в “Новом мире” (№ 1 этого года) он посвятил мне стихи на пререкаемую “божественную” тему. Но мысленно я “присваиваю” (без всяких, понятно, прав) стихотворение “На вашей стороне” — о том же, но мощно и наотмашь. Сегодня оно самое, должно быть, мне близкое.
Дмитрий Быков. Последнее время. Стихи. Поэмы. Баллады. М., “Вагриус”, 2006, 512 стр.
При переходе от поэтики Кушнера к Быкову болезненно сбивается дыхание. Не из-за поколенческой дистанции, иные ровесники Быкова преодолевают ее куда как плавно. А потому, что тут потребна полная перестройка артикуляционного чувства. На авторском вечере Кушнера лауреат премии “Поэт” сам читал стихи последнего времени, а давние — доверил декламировать Быкову. Тот прочел их с любовью — как свои. Впечатление было трогательное и еще больше — смешное. Как будто приватного собеседника, полагающегося на ум адресата, сменил громогласный толмач, заранее возбужденный общей непонятливостью… Но собственные стихи Быков читает хорошо, в соответствии с манерой, в которой они написаны. И пишет их тоже хорошо. Я люблю не только читать, но и перечитывать у него многое и рада, что участвовала в присуждении его книге премии “Anthologia”.
Владимир Губайловский в заметке о “Последнем времени” (“Дружба народов”, 2007, № 1) задается вопросом: зачем вообще нужна Быкову поэзия? Ему, с успехом пишущему во всех возможных жанрах? Ответ доброжелателен к стихотворцу, но я бы поставила вопрос обратным образом: к чему поэту Быкову проза, изобретательные его романы? Ведь главный гвоздь, главная несущая конструкция всего, что сочиняет Дмитрий Быков, — это историческая фантасмагория, в которой мечущийся герой ищет свое место и не находит его, так как безобманное сердце не лежит ни к одной из выведенных на сцену сил. И когда герой этот — не фабульная пешка с выдуманной анкетой, а лирик собственной персоной, ошеломляющий естественностью стихоговорения и вольным богатством словаря, веры ему на порядок больше. Тогда “эти краски и числа, пестро мельтешившие тут, горячим дыханием смысла и замысла нас обдадут” (из главной, думаю, поэмы Быкова “Сон о круге”).
Обратите внимание на название книги — по обыкновению этого автора, играючи-серьезное. “Последнее время” — новейшее проживаемое время, и оно же, именуемое так по традиции, — эон, означенный первым пришествием не принятого миром Христа, с эсхатологическим и апокалиптическим вектором. “С тех пор, как в мир пришел распад, / Он стал единственным сюжетом. / Певцы, когда они не спят, / Поют единственно об этом”. Под “легкостью и звонкостью” (В. Губайловский) открывается отчаянная серьезность, в которую почти никто не верит. Трудно привыкнуть, что “куртуазный маньерист”, идиллический шут, сочинивший “Курсистку” и “Фантазию на темы русской классики”, на поверку — “непростой продукт не своей эпохи”. Что он обратит свою зашкаливающую избыточность (“О перечень, перечень, бич мой!”) в некий словесный аналог мирового хаоса, с которым нельзя ужиться, но и нельзя не смириться: “Ветер носит клочья дыма, бьется в окна, гнет кусты. Носит пачку с маркой „Прима” и газетные листы <…> и пластмассовые вилки, и присохшие куски, корки, косточки, обмылки, незашитые носки, отлетевшие подметки, оброненные рубли, тени, призраки, ошметки наших ползаний в пыли” (“Пригородная электричка”). Что он станет с точностью “Школы анналов” и со сновидческой зыбкостью портретировать эпоху за эпохой, начиная с “фен-де-сьекля” (“Ведь прощаем мы этот Содом…”) и “бель эпок” 1910-х (“Восьмая баллада”), через сталинское “тоталитарное лето” и брежневский предкатастрофический штиль (“Баллада об Индире Ганди”) — и кончая гротескными “Сумерками империи”. А то и вовсе будет грезить флуоресцентными картинками не прошлой, не будущей — всегдашней войны (“Прощание славянки”, “Мне приснилась война мировая”, поэма “Военный переворот”). Что свободу для себя, вечного “призывника”, примется искать в ирреальном выходе за пределы любой из этих историко-футурологических версий — в очистительной мистике вселенской грозы (“Вот теперь-то мы и увидим, кто чего может, / И чего кто стоит, и кто из нас вшивота”), в собственной надчеловеческой метаморфозе: “Так вот я, стало быть, какой! Два перепончатых крыла, с отливом бронзовым, — смотри: они мои! Драконий хвост, четыре лапы, гибкость змея, глаз орла, непробиваемая гладкость чешуи!” Словно джинн из фильма моего детства, вопивший: “Free! Free!”
Быков слишком умен — умом и опытом предшественников, — чтобы “позиционировать” себя в качестве романтического поэта. И все же никем иным он быть не может. Недурная проза — архивно-заготовочный чулан его поэзии. Поэзия же его — знаменательна.
Дмитрий Данилов. Дом десять. Повесть и рассказы. М., “Ракета”, 2006, 96 стр., с ил. (“ОсумБез”).
Если на фоне первых семи объектов моей “Книжной полки” восьмой репрезентирует племя относительно молодое, однако более чем знакомое, то почти ровесник Дм. Быкова, писатель (что-то останавливает сказать “прозаик”) Дмитрий Данилов, 1969 года рождения, может быть все еще причислен к племени не только младому, но и малознакомому. Книжка “Дом десять” подтолкнула меня на розыски, и в конце концов я идентифицировала персону Данилова с тем сетевым автором, которого сочувственно и выразительно охарактеризовал Сергей Костырко в своем прощальном “WWW-обозрении” (“Новый мир”, 2006, № 11). Прочитала рекомендованную обозревателем повесть (?) “Черный и зеленый” и была окончательно покорена.
“Черный и зеленый” (это чаи, торгуя которыми в розницу избывающий нужду повествователь превращается в терпеливого гида по Подмосковью) в 2004 и 2005 годах был представлен не только в Сети, но и на бумаге — в издательствах “Красный матрос” и “ОсумБез”, что, как выяснилось, означает “Осумасшедшившие безумцы” (sic!). Судя по “матросам” и “безумцам”, Данилова хотят маркировать как маргинала, но если это маргинальная зона, я бы хотела в ней подзадержаться.
Объяснять Дмитрия Данилова очень трудно. Непосредственная радость от его фразы, от всей ауры его письма, непроизвольность порыва навстречу пишущему и описывающему осложняются у профессионального читателя кучей литературных и философских ассоциаций: как это получается? на что это похоже? что за этим стоит? “Завораживающее эстетическое пространство” (С. Костырко), воздействие на читателя “чем-то неуловимым” (Данила Давыдов в своем убедительном предисловии к “Дому десять”). Но тут же автор этого предисловия много чего вспоминает: и французский “новый роман”, и Леонида Добычина, и Анатолия Гаврилова. Вспоминает, чтобы “почувствовать разницу”. Я, читая, тоже то и дело припоминала: то Зощенко (“была очень высокая подростковая преступность, а нефига лезть куда не просят, козел старый” — протокольный штамп, дико перетекающий в хамство), то Петрушевскую (монолог “чайной” дамы со склада, было б место, выписала бы целиком — кто еще так умеет слышать, “как мы говорим”!), то Гришковца с его паутинкой сентиментальности (“Иногда просто приятно встретить красивую женщину с умным лицом, просто так вот встретить и больше никогда не увидеть”), то английскую эссеистику (впрочем, и Давыдов говорит об очень тонком, “английском” типе остроумия в этой прозе). И все не то, не то. Да и “проза” ли это? Вот предисловие Давыдова называется “Торжество продуктивного аутизма”. Но ведь поэтов, лириков, мы аутистами не величаем, хотя с определенной точки зрения они именно таковы. “Дом десять”, воспоминание о детстве в спальном районе Тушино, даже графически делится на некое подобие строф…
Конечно, это — проза, но опирающаяся на живую, неписьменную речь, как настоящая поэзия, и, как поэзия же, совершающая возгонку реальности — не возвышающей лексикой, а самим своим строем. Еще одна цитата из давыдовского предисловия: “Дмитрий Данилов — самый яркий представитель постконцептуализма в новейшей русской прозе”. Мне это мало о чем говорит, но я тоже хочу щегольнуть дефиницией: Данилов пишет в духе метафизического гиперреализма. Этому определению косвенно соответствует найденное самим писателем: “очарование убожества”. Метафизика оставлена “за бортом произносимого” (Давыдов), но она незримо присутствует в той постоянной радости, которую испытывает автор, обнаруживая, что все вокруг, даже самое жалкое и унылое, наделено даром бытия:
“Дождь, серое небо, голубые с белым трибуны, яркий свет пожекторов, зеленое поле, унылая, нудная, жалкая игра.
Как это было прекрасно”.
“<…> бараки и фабричные корпуса Новобратцевского были странно привлекательны и даже по-своему прекрасны, и невозможно было оторвать глаз от этих смиренных, смирившихся со своей участью строений <…>”.
…Как-то пришла ко мне в гости в Коньково гречанка-славистка из натурализовавшейся в США семьи и, выйдя на балкон, сказала: как вы можете на это все время смотреть? Данилов мне понятней, чем она.