Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 6 2009)
Шрифт:

 

Владимир Сорокин рассказывал мне, что изначально либретто оперы, получившей известность как «Дети Розенталя», называлось «Могучая кучка».

Хотя Десятников неоднократно говорил о своей завороженности гением Прокофьева, музыкой и дневниками, на самом деле происходит он все-таки более от Стравинского. Именно от Игоря Федоровича у него суховатая интеллектуальность, оборачивающаяся колючей, колкой музыкой, обращенной в прошлое и с голосами, следующими параллельным музыке курсом. Параллельным, но не сливающимся.

Дихотомия «Стравинский — Прокофьев» — одна из самых интересных в истории мировой музыки и культуры. Растущие, казалось бы, из одного, корсаковско-глазуновского,

куста Петербургской консерватории, два этих (практически) ровесника (Стравинский старше на одиннадцать лет) олицетворяют два противоположных начала. Чувственное, эмоциональное, безотчетное, полное жизненных соков и сил у Прокофьева — и отстраненное, грамотно-сдержанное, просчитанное у Стравинского. Друзья-соперники (достаточно прочитать дневники Прокофьева, полные свидетельств об этой «заклятой дружбе», пунктирно протянувшейся через весь ХХ век), определившие через противостояние друг другу музыкальное лицо века.

Важнейшая составляющая здесь — отношение к традиции, к прошлому, с которым оба постоянно работали. Завороженность и зависимость Стравинского предшественниками, перекличка и диалог — в элиотовском смысле, приводящими к перепевам («Пульчинелла») и стилизациям («Поцелуй феи»), точным, умным и обновленным. Попытки выстраивания параллельной истории у Прокофьева — не стилизация, но реконструкция, встраивание своего собственного, самостийного Ренессанса («Ромео и Джульетта»), барокко («Обручение в монастыре»), романтизма (вагнеровская поступь «Семена Котко» и «Огненного ангела»), преломленных в искривленном, экспрессивном зеркале модернизма.

Стравинский одной ногой в прошлом, для этого и нужен был прорыв к атональности, знаменующий собой полный разрыв с тем, что было, — и плавная эволюция, и упрощение у Прокофьева.

Такой же разной оказывается работа с человеческим голосом, который поддер­живает музыкальное сопровождение, — так у Прокофьева. Когда непонятно, что что иллюстрирует — музыка пение или пение музыку. Они стремятся слиться, но не сливаются. Стравинский устроен сложнее и отчужденнее: голос у него вышивает поверх сопровождения и никогда с ним не совпадает, напоминая абстрактного танцовщика у Баланчина, торчащего на пустой, залитой искусственным светом сцене. Голос и музыка у Стравинского движутся параллельными курсами и почти никогда не пересекаются, а если и пересекаются, то оказываются перпендикулярны.

Десятников, конечно же, в первую очередь интеллектуал, отдающий отчет в содеянном. Он «стравинианец» уже по принципу называния своих опусов, каждый из которых имеет свое собственное название и отдельное, обособленное место; каждый из которых оказывается единственным в своей жанровой нише; прокофьев­ским разбегом с цифрами симфоний, мелькающих верстовыми столбами, или номерами сольных концертов здесь и не пахнет. Это уже не дорога, но отдельно стоящие в музее стеклянные витрины, каждая из которых представляет только один небольшой драгоценный камень. Или гербарий.

Гармония и упорядоченность антрактов и проигрышей прерывается тревожными голосовыми диссонансами; музыка отступает, делает шаг назад, скотомизируется, испуганная. Десятников использует голос как солирующий инструмент в концерте для камерного оркестра с голосом, однако никакой свободы, никаких каденций; все высчитано-просчитано и заключено в угловые скобки «елочкой».

Отсюда возникают дробность, страсть к цикличности: важно соотношение разных частей между собой, перепадов, не позволяющих сливаться в единое целое. Цельность невозможна, недосягаема, немыслима и нечаема. Особняком — айсберг «Детей Розенталя», распадающийся на слои-стилизации, впечатление от которого испорчено мутной, непрозрачной режиссурой Някрошюса. Большой должен был позвать кого-то из концептуалистов. Или хотя бы Олега Кулика с его идеями «прозрачности», на фоне которых повышенная тревожность стиля Десятникова обрела бы законченность. Дискурс Десятникова — всегда немного взвинченный и опасливый, опасающийся, ожидающий самого худшего. Какая уж тут воля и умиротворенность Прокофьева! Рефлексия ведь и есть непокой, постоянный гон, жевание

мысленных мыслей, постепенно загустевающих до состояния одномерной страсти, ибо страсть (а страх — это тоже страсть) всегда одномерна.

 

Опера «Бедная Лиза» (компакт-диск)

Опера начинается голосом рассказчика (Вадим Никитин), вводящего в курс дела и выполняющего роль увертюры. Важно, что голос звучит на фоне гулкой пустоты, затакт не содержит ни одной ноты. «Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, — потому что никто более моего не бродит пешком без плана, без цели — куда глаза глядят...»

Как фланерство безымянного нарратора связано с историей бедной Лизы?

Краткий диалог флейты и скрипки, в который вмешивается фортепиано, подводит к первому монологу Эраста. Первые его слова («Часто прихожу я к угрюмым стенам / Симонова монастыря») как бы являются продолжением вступления рассказчика, но переводят повествование из словесного в музыкальный регистр. Игра с означаемым и означающим, создающая дистанцию между литературным первоисточником и музыкальным опусом, продолжается.

Достаточно подробное либретто не содержит имен персонажей, партии пропеваются от лица сопрано (Юлия Корпачева) и тенора (Эндрю Гудвин). Камерное звучание вступления прорезается первыми всполохами тревоги на словах о жизни Лизы, и первый монолог сопрано («Молодой хорошо одетый человек // встретился на улице») пропевается под ритмически однообразное стаккато — флейта, дублирующая голоса, постоянно задает вопросы. Гобой в ответ резонирует по-стравински, разреживая музыкальное пространство весны.

Почему именно холодная весна? Потому что Лиза торгует ландышами.

Сопрано продолжает рассказ, пропевая ремарку, оба они, тенор и сопрано, оказываются дублерами персонажей и рассказчика. Только под маской голоса интонируют, выражают чувства, пропевая ремарки, стараются остаться безучастными. Относительно музыкального сопровождения, которое постоянно колеблется пламенем свечи.

Эпизоды оперы мимолетны и не дают развернуться темам; композитор только намечает пунктир следования сюжета, сцепляя сцены легкими касаниями, в которых одновременно и намеки на барочные завитушки, и романтическая тревога «бури и натиска», и явные отсылки к модернистской асимметричности Стравинского и Прокофьева: лукавое чередование света и тени, когда ни одно из состояний не выдерживается до конца: в каждой тени есть отблеск света, в каждом ярком пятне обязательно присутствует тень. Скупость и сдержанность, дистанция — Десятников будто бы боится впасть в сентиментальность, противопоставляя ей меланхолию, в которой горячкой мечется горячка.

Сцена второй встречи идет под фортепианные переборы, будто бы в промежутке между какими-то более важными музыкальными массивами, остановкой в пути — перед эпизодом внутреннего монолога Лизы («Он барин, а между крестьянами...»), позволяющим создать стилизованную песню-дивертисмент в ирландском духе; перед признанием Эраста в любви, чей голос поднимается по спирали, вслед за уверенными скрипичными пассажами — вверх, вверх.

Неровный ритм, может быть, первый раз преодолевается в партии Лизы, которая не верит заверениям Эраста, — чтобы тут же смениться кругами, расходящимися по воде, фортепиано. Каждый раз, когда голос Эраста забирается вверх, Лиза, поддерживаемая резонерствующим фортепиано, опускает голос тенора вниз.

Длинный раскат фортепианного грома дает отмашку перелому, наступлению новой главы, временному пропуску, изменению обстоятельств. Это та самая ки­нема­тографическая «нарезка», флешбэк, выпадающий в осадок вненаходимости,

межеумочности, заочности, — в стратосфере носятся голоса влюбленных, сцеп­ляют­ся, расцепляются, кружатся среди воздушных потоков.

Сразу же, без переходов и пауз, тенор начинает сокрушаться о том, что

Поделиться с друзьями: