Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 7 2008)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Неприятие насилия органично для Мандельштама, потому что коренится в самой поэзии. В той истории 1928 года, в разгар борьбы за жизнь осужденных, он послал Бухарину только что вышедшую книгу своих стихотворений с такой примерно надписью: в этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать. Прошло около двух лет, и мысль о несовместимости поэзии и жестокости была сформулирована им в “Четвертой прозе” (1930):

“Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:

…Не расстреливал несчастных по темницам.

Вот

символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы”.

Стих из есенинского “Я обманывать себя не стану…” (1922), этот поэтический “символ веры”, унаследованный от Пушкина (“милость к падшим призывал”), Мандельштам здесь противопоставляет всем формам насилия и нараставшего террора: полозья по снегу — ссылка, звук ключа в замке — тюрьма9, морозом стреляет — расстрел. Дальше речь идет о “кровавой советской земле”, о сервильном литераторе “Митьке Благом”, сторожащем в музее “веревку удавленника Сережи Есенина”, но — интересный факт — в

одном из списков “Четвертой прозы” за этим следовало: “Кто же, братишки, по-вашему, больше филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки,

заставляют отрекаться до десятых петухов, — или Митька Благой с веревкой? По-моему — Сталин, по-моему — Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык”.

Уж конечно не о любви к Сталину и Ленину говорит здесь Мандельштам. Став жертвой грандиозного литературного скандала, повлекшего за собой бесконечные разбирательства, обвинения, допросы, письма в Центральную контрольную комиссию ВКП(б) и Федерацию объединений советских писателей (ФОСП), после “года дикой травли, пахнущей кровью” (из открытого письма советским писателям, начало 1930 года), Мандельштам в “Четвертой прозе” объявил войну официальной литературе, отрекся от нее — и этот шаг внутренне освободил его, позволил выйти из пятилетнего поэтического молчания, вернуться к стихам. Литературную “рогатую нечисть” он уничтожает сравнением со Сталиным и Лениным в пользу последних, точнее, в пользу их языка как языка власть имущих — “Он мой язык” (вспомним: “„Поэзия — это власть”,-— сказал он в Воронеже Анне Андреевне, и она склонила длинную шею”10).

А террор он здесь не связывает напрямую со Сталиным, воспринимает не персонально, а как дух наступившего “века-волкодава” — об этом говорит тема уличного самосуда в “Египетской марке” (IV глава) и затем комсомольского самосуда в “Четвертой прозе” (главы 2 — 3):

“Приказчик на Ордынке работницу обвесил — убей его!

Кассирша обсчиталась на пятак — убей ее!

Директор сдуру подмахнул чепуху — убей его!

Мужик припрятал в амбаре рожь — убей его!”

Тот самый кровавый дух русской истории, ужаснувший поэта в юности, с новой силой обнаруживает себя уже в современной жизни, в формах самых вульгарных, повседневных; Мандельштам его почувствовал уже в начале революции: “Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море…” (“С миром державным я был лишь ребячески связан…”, 1931). Три стихотворения 1917 года дают картину восприятия поэтом революционных событий, их исторического смысла и человеческого содержания. Между февральской и октябрьской революциями, в июне 1917-го в Крыму (“убежал к нереидам на Черное море”) пишется “Декабрист” — о столетней давности неудавшемся мятеже. Устами ссыльного декабриста подводится итог размышлениям о путях достижения гражданской свободы:

— Еще волнуются живые голоса

О сладкой вольности гражданства!

Но жертвы не хотят слепые небеса:

Вернее труд и постоянство.

Жертва не принята, прежняя Россия поглощается Летой — действительно “все перепуталось”, но очень скоро наступает ясность и резко меняется поэтическая интонация:

Когда октябрьский нам готовил временщик

Ярмо

насилия и злобы,

И ощетинился убийца-броневик,

И пулеметчик низколобый…

Впоследствии, давая показания по этим стихам, написанным в ноябре 1917 года, Мандельштам пояснил, что “октябрьский временщик” — это Ленин11, герой же стихотворения — Керенский, распинаемый толпой и уподобленный здесь Христу (“Нам сердце на штыки позволил взять Пилат…”). Судьба Керенского на тот момент была неизвестна, и Мандельштам, видимо считая его погибшим, говорит о принесенной им жертве на алтарь будущего России:

И если для других восторженный народ

Венки свивает золотые, —

Благословить тебя в глубокий ад сойдет

Стопою легкою Россия!

Герой этих стихов удостоен именно той судьбы, о которой поэт еще недавно просил лично для себя (“...Участвовать в твоей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови!”), но есть в этом узле мотивов и еще одна нить — благословение самой России, ее гибельной исторической судьбе, как в незавершенном отрывке 1915 года:

Какая вещая Кассандра

Тебе пророчила беду?

О будь, Россия Александра,

Благословенна и в аду!

Благословение в аду — мотив сильный и мало сказать противоречивый, но содержащий сам в себе невозможное, несовместимое, а Мандельштам трижды его повторяет в лирике 1913 — 1917 годов, как будто настаивая на невозможном, — такой ему видится русская история. Благословенная “Россия Александра” — Александра I и Александра Пушкина одновременно — остается в прошлом, тот золотой ее век завершен, в свои права вступает новый век, с которым у поэта отношения сложные, болезненные, сыновние, который предстанет в его стихах то веком-зверем, то умирающим веком-властелином, то веком-волкодавом, но с которым он никогда не захочет размежеваться.

Сильнейшим потрясением первых послереволюционных лет стал для Мандельштама расстрел Николая Гумилева в августе 1921 года. В сознании современников эта смерть прочно ассоциировалась с гибелью на эшафоте Андре

Шенье, одного из любимых поэтов Мандельштама, а потом и гибель Мандельштама стала соотноситься с судьбой Шенье12. Но для него самого после этого события тема поэта — жертвы революции перешла из области историко-поэтической мифологии в реальность собственной биографии. Гумилев и Мандельштам были близкими друзьями, собеседниками, и одну из тем их бесед донесла до нас Надежда Яковлевна: “„Осип, я тебе завидую, — говорил Гумилев, — ты умрешь на чердаке”. Пророческие стихи к этому времени были уже написаны, но оба не хотели верить собственным предсказаниям и тешили себя французским вариантом злосчастной судьбы поэта”13. Под пророческими стихами она имела в виду, как поясняет комментатор, написанные почти одновременно, в 1916 году, стихотворение Гумилева “Рабочий” (“Пуля, им отлитая, просвищет / Над седою, вспененной Двиной, / Пуля, им отлитая, отыщет / Грудь мою, она пришла за мной”) и мандельштамовское “На розвальнях, уложенных соломой…”, в котором поэт, уходя вглубь российский истории, отождествляет себя с царевичем, которого везут на расправу, — одновременно с Димитрием Самозванцем и с царевичем Алексеем, а на дальнем плане присутствует еще и убиенный царевич Димитрий (“А в Угличе играют дети в бабки…”).

О гибели Гумилева Мандельштам узнал в конце августа в Тифлисе и тогда же написал стихотворение:

Умывался ночью на дворе —

Твердь сияла грубыми звездами.

Звездный луч — как соль на топоре,

Стынет бочка с полными краями.

На замок закрыты ворота2,

И земля по совести сурова, —

Чище правды свежего холста

Поделиться с друзьями: