Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 7 2008)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

В атмосферу террора он погрузился и по возвращении из Армении в Москву, а затем в Ленинград. Напомним кратко лишь некоторые известные факты нашей истории, чтобы можно было почувствовать реальный фон поэзии Мандельштама начала 1930-х годов. В 1928 году было организовано “шахтинское дело” — под судом оказались 50 горных инженеров, пятерых из них казнили. Осенью 1929 года начато “академическое дело” — за год было арестовано

115 ученых, 1930 год ознаменован “делом организаторов голода” и “делом промпартии”, в мае 1931 года инициировано “дело эрмитажников”, в 1932 году — “дело сибирской бригады” (арестовано шесть поэтов, среди них Павел Васильев), в конце 1933 года было открыто “дело славистов”…

Чего Мандельштам определенно не мог и не хотел, так это дистанцироваться от происходящего, но тюремно-каторжная и ссыльная тема в его стихах 1930 — 1931 годов объясняется не только этим общим фоном.

Разразившаяся осенью 1928 года история с переводом “Легенды о Тиле Уленшпигеле”, казавшаяся вначале чисто литературным скандалом29, к 1930 году обрела угрожающие очертания. 13 марта 1930 года Мандельштам писал жене: “Мучили с делом, 5 раз вызывали. Трое разных. Подолгу: 3 — 4 часа. Не верю я им, хоть ласковые. <…> Последний вызов к какому-то доценту: рассказать всю свою биографию. Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не было ли связи с Освагом???30 Ведь это бред”. Как видим, дело из литературной плоскости перешло в политическую, речь шла уже не о вопросах перевода и авторских прав, с которых все началось, а о подозрениях в антисоветской деятельности, так что у Мандельштама были реальные основания бояться за свою жизнь. В стихах конца 1930 — 1931 года есть и страх ареста (“И всю ночь напролет жду гостей дорогих…”), и страх смерти (“Я за жизнь боюсь — за твою рабу…”), и столь характерная для Мандельштама любовь к жизни, выраженная с большой эмоциональной силой, с остротой парадокса:

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.

Чую без страха, что будет, и будет — гроза.

Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.

Душно — и все-таки до смерти хочется жить.

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озираясь вокруг,

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.

В первой строфе поэт говорит о себе, во второй — о других людях, о чувствах каторжника или приговоренного в рассветный час перед расстрелом. Две строфы Мандельштам соединяет в одно поэтическое высказывание, выражая тем “простейшее чувство единения с людьми”31. Это чувство многое объясняет в поведении Мандельштама, в его поэзии 1920 — 1930-х годов — оно двигало поэтом и привело к известному концу, к противоречивому только на первый взгляд синхронному параллелизму “Стихов о неизвестном солдате” и оды Сталину или “Стансов” 1937 года; это же чувство в конечном итоге определило и развязку — гибель со всеми вместе, “с гурьбой и гуртом”.

Понятие народа было для Мандельштама почти сакральным (“О, солнце, судия, народ…”), и он был очень далек от мысли о романтической исключительности поэта: “Для него путь лежит не от людей, а к людям: он чувствовал себя не человеком, стоящим над толпой, а одним из толпы. Всякое обособление было для него запретным, и в этом, вероятно, его христианско-иудейская культура”32. По Мандельштаму, поэт состоит с народом в кровном родстве, он должен быть членом народной семьи, разделять судьбу народа33, и тогда стихи его будут народу нужны и близки (“Народу нужен стих таинственно-родной, / Чтоб от него он вечно просыпался…”). Все, что происходило с ним, он соотносил с судьбами миллионов, с их стремлениями, и свою личную судьбу расценивал как результат этого всегда жившего в нем народного чувства:

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей —

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья, и чести своей.

Речь идет о жертве, но какой? Во имя будущего (“гремучая доблесть” — сомнительная характеристика будущего), во имя людей (тоже слишком выспренняя, а потому несколько сомнительная формула — “высокое племя людей”) поэт лишился чего-то изначально ему присущего, но не добровольно пожертвовал этим, а именно “лишился”, утратил. “Чаша на пире отцов” — образ традиционный, символизирующий причастность к традиции, связь с прошлым, место в общем кругу. “Веселье” — то самое “духовное веселье”, о котором говорится в “Скрябине и христианстве”, радость творчества, Богом дарованная художнику. Честь — острая мандельштамовская тема, лейтмотив его поведения, болезненная струна, затронутая травлей по поводу перевода “Уленшпигеля” (“безнаказанно шельмуют работу и честь писателя” — из открытого письма советским писателям начала 1930-х годов). За идеалы будущего, за народную идею поэту пришлось поплатиться тем, что составляет самые основы его существования как личности. Желание быть со всеми во имя общего будущего грозит личным распадом. История текста показывает, в каком направлении шла мысль, — глубинную основу стихотворения составляет раскол сознания, ушедший в черновики “внутренний диалог между двумя частями сознания поэта”34, разговор между “стыдом” и “неправдой”, возвращающий

гражданскую тему к ее истокам, к революционным событиям 1917 года. Появляется в черновиках и орудие классовой борьбы — топор, за который вместе со всеми готов взяться сам герой (“Но заслышав тот голос, пойду в топоры, / Да и сам за него доскажу…”), и постепенно вырастает “сознание причастности к всеобщей Неправде и своей ответственности за нее”35, выразившееся вскоре в смежном стихотворении “Неправда” (“Я и сам ведь такой же, кума”). Внутреннее противоречие как будто преодолевается в самом процессе творчества, черновые ходы и диалоги отбрасываются, и стихотворение обретает тот окончательный вид, в котором оно становится подлинным свидетельством кровавой эпохи:

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей —

Запихай меня лучше, как шапку в рукав

Жаркой шубы сибирских степей…

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе;

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе, —

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.

Мы уже цитировали знаменитое тогда “ТВС” Багрицкого, воспевающее революционное насилие (“Их нежные кости сосала грязь…”) — Мандельштам отвечает Багрицкому на эти стихи (“Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, / Ни кровавых костей в колесе…”)36, противопоставляя безобразию казней красоту сибирской тайги и само поэтическое слово об этой “первобытной” красоте, хотя в подтексте за этим противопоставлением стоит тот самый выбор, о котором писала Надежда Яковлевна, — предпочтение сибирской ссылки расстрелу (“мы ведь с тобой этого не боимся”). Впервые здесь возникает у Мандельштама аналогия сталинской эпохи с эпохой петровской, воспринятой, как уже говорилось, сквозь призму романа Мережковского “Петр и Алексей”,-— петровские казни колесованьем описаны там во всех отвратительных подробностях. Окончательный вариант последнего стиха поэт нашел лишь в 1935 году, в ссылке, когда вступил уже в личное противоборство со своим властительным тезкой: “И меня только равный убьет”. Поэтическое слово, как всегда, сбылось, только вместо Сибири и Енисея поэта ждали “воронежские холмы”, а потом сбылось и пророчество последнего стиха — о насильственной смерти.

Центральное стихотворение на тему жертвы написано 3 мая 1931 года:

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.

Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,

Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье —

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —

Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду, —

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесах топорище найду.

Надежда Яковлевна, оставившая комментарий почти ко всей поэзии Мандельштама 1930-х годов, на удивление мало говорит об этом страшном стихотворении, не дает пояснений к его образам, таящим в себе многие больные вопросы. Начнем с вопроса об адресате — к кому обращается поэт? кого просит сохранить его речь? Мы знаем и другие случаи у Мандельштама, когда адресат не конкретен, но понятен как обобщение — например, в стихотворении “Ты должен мной повелевать…” (1935). Но призыв “Сохрани мою речь навсегда” нериторичен, конкретен, он разворачивается в разговор или даже договор с живым собеседником. Ахматова считала этим собеседником себя, что не выдерживает критики37. Предположение, что стихи обращены “к русскому языку”38, тоже не дает никаких ключей к их пониманию — разве русский язык требует от поэта тех жертв, о которых дальше идет речь? Этих жертв может требовать только народ, а точнее — поэт сам готов идти на любые жертвы ради того, чтоб народ признал его своим, ради сохранения связи с народом через поэтическую речь и общую историю. “Привкус несчастья и дыма”, “смола кругового терпенья”, “совестный деготь труда” — это те свойства поэзии, которые делают ее близкой народу, лежат в основании их общности.

Поделиться с друзьями: